Стрелять начали отовсюду. Не слушая сыщика, стрельцы побежали назад, чтобы укрыться в приказе.
Когда съезжая наполнилась беглецами, с площади стали стрелять по окнам — не часто, но метко, видно, мирские подтянулись поближе. Вскоре по всем комнатам не осталось целого окна, рамы были разбиты в щепу, оловянные переплёты перекорёжились, слюда высыпалась. Не ища бранной славы, подьяческая братия жалась по углам, но и стрельцы не выказывали заносчивости. Иной раз кто из красных кафтанов совал в окно дуло и, спрятав голову, палил не глядя. Едва ли причиняя осаждающим большой урон, не склонные к смертоубийству, стрельцы, во всяком случае, напоминали противнику об опасности, удерживали его от немедленного приступа. Дым, пороховая гарь висели под потолком, сизыми нитями тянулись в расшибленные окна, съезжая превратилась в боевой стан: всё было сдвинуто, опрокинуто, завалено невесть откуда взявшимся хламом.
Четверть часа назад стольник Антон Грязной и стряпчий Увар Хилков пытали Афоньку. Власть причинять мучения внушала стольнику превратное представление о размерах собственной личности. Был он полон жестокого всемогущества, когда отдавал приказ стрелять по толпе, и теперь победная горячка не вовсе его ещё оставила — среди набившихся в избу перепуганных, склонных к благоразумию людей один лишь Грязной сохранял в глазах блеск. Выхватил из чьих-то расслабленных рук пищаль, приговаривая возбуждённо: вот так! не робей, ребята! выглянул в окно, поставил дуло и стал выбирать цель, чтобы хоть одного смутьяна, да уложить насмерть. Сделался он сосредоточен... На площади грянул выстрел — Грязной со вскриком шатнулся, пищаль выпала из рук. Пуля попала сыщику в шею, чиркнула. За спиной его что-то треснуло, будто горшок каши лопнул. Жила Булгак любопытствовал, как управится с пищалью столичный чин, и подсунулся — та же пуля, что задела Грязного, угодила старику в подбородок, разбила в кровавые дребезги и высадила затылок. Вытаращив глаза, старый проказник рухнул на пол, толчками выходила густая кровь, слиплись прядями борода и усы.
Грязной не то чтобы ужаснулся — опомнился. Держался за раненую шею, смотрел на исковерканную седую голову у себя под ногами и поблек.
— Антон Тимофеевич! — тихо сказал Хилков. — На приступ пойдут — не выстоим.
— Молчи! — оборвал товарища Грязной, дёргано озираясь. Не мог он, однако, скрыть растерянность.
А с улицы вовсю кричали сдаваться.
— Вяжите сыщиков! И выходите, не сомневайтесь! — взывали осаждавшие.
В приказе не отвечали даже бранью. Стрельба стихла. Оставалось ещё у стольника время, чтобы выкрутиться, и время это истекало. Грязной зажимал шею, пальцы промокли розовым, он молчал, сведя челюсти.
Стрельцы, похоже, не видели нравственных препятствий к тому, чтобы уступить силе.
— Будем прорываться! — объявил Грязной. Вельможный мужик этот, однако, не лишён был мужества, тогда как товарищ его, Увар Хилков, склонялся к полнейшему отчаянию.
— Куда! Не выпустят, боярин! — послышались возражения. — Шагу не ступить из приказа!
— Ничего, ступим! — отрывисто сказал Грязной. — Тюрьму открыть, всех до последнего вышвырнуть. Погоним эту сволочь и сами пойдём. Плотно! Держать строй! Не робеть! — вдохновенно возвысил он голос до крика. — На вой и вопли, на пули плевать! Кто со мной — не пропадёт! Полсотни стволов — пусть сунутся! Государево-царёво крестное целование помнить! На Москве жёны и дети!
Ропот стихал, стрельцы начинали верить — не обстоятельствам, но Грязному.
Открыли тюрьму. Не понимая происходящего, узники медлили выходить, но уж когда пошли, то ринулись. Никто как будто и не предполагал, что их, тюремников, могло столько в подполье поместиться. Выбираясь через тесную скважину наверх, они карабкались и карабкались чередой, цеплялись друг за друга, выносили затёртого попутно товарища, валили оборванные и в одеждах поцелее, но все нечёсаные, немытые, больные и вшивые, волокли за собой цепи, несли рогатки, поднимали дубовые колоды-стулья. Измождённые, вонючие тела заполнили караульню, сени, но и здесь уже не вмещались, а раскрытая в полу скважина извергала из себя новые и новые головы, плечи, руки, спины — там, внизу, обилье не иссякало. Набившись в помещениях приказа, тюремники, затаив удивление и надежду, помалкивали. Даже мёртвый Жила — его подняли на стол — не вызвал разговоров. Только в кровь на полу старались не ступать.
Пустили их всех разом. Когда, стискиваясь, толкаясь в дверях, серое людское месиво прорвалось на площадь, послышались голоса — заговорили! Гвалт поднялся, возрастая с каждым мгновением. Начинали шуметь, когда давились в проходах, а кто вырвался — тот вопил!
Расчёты Грязного оправдались: осаждавшие приказ посадские потерялись, захлестнула их мятущаяся толпа. Не то что стрелять, понять невозможно было, что и зачем происходит.
Сыщики и стрельцы покинули башню последними. Перестроившись, они двинулись, как на смотре: ружья на плечах, бердыши в руках. Были они насторожены и суровы. Шли они мерным шагом сквозь ликующее безумие. Никто по ним не стрелял и не бросил камень, никто не решился заступить дорогу, но свистели и улюлюкали. Избегая узких мест, стрельцы направлялись туда, где не ожидали сопротивления, — по всему получалось, что пробиваться надо к реке.
На площади же перемешались толпы: тюремники, посадские, потерявшие своих красные кафтаны. Выпущенные на свободу сидельцы кричали, кидались в объятия и заражали сумасшествием всех вокруг. Бросился кто-то на Федьку — целовать, мужик в отрепьях, может, он помнил Федьку по тюрьме. Она едва успела защитить грудь, как мужик стиснул по-медвежьи, впился в губы колючим своим ртом и, не сказав ни слова, ускакал вприпрыжку.
Не осталось следов от станицы во дворе приказа, где маялся Прохор, всех размело — и взятых под стражу мирских заводчиков, и жён их, и детей, и стрельцов.
Забравшись на воз, взмахивал руками раздетый до портков, обросший недельной щетиной человек — то был Подрез. Удерживая подле себя полдюжины слушателей, он горячо разглагольствовал о благодетельных свойствах свободы.
И столкнулась Федька с Шафраном. На себя не похожий, тощий, согбенный старичок придерживал на плечах поношенный кафтанец и озирался, не одобряя веселья. Угадывалось во взоре его и обычное недоверие, и усталость, и болезнь — отупелое стариковское лицо с уныло провисшими усами. Только напрасно Федька разжалобилась: столкнулись они глазами, Шафран вздрогнул. Ничего не забыл он, разве что прибавилось к застарелой ненависти нечто похожее на отвращение — вздрогнул, будто ядовитую жабу зацепил.
А помешательство распространялось такое, что, казалось, сломаны были в людских душах преграды. Галдели все сразу — бессвязное и сокровенное. Матёрый налившийся красным мужик со слезами на глазах поминал маму; безусый хлопчик, стоя на коленях, крестился и бил поклоны на церковную главку; худая, злющая женщина ругалась по-матерному. А кому не хватало слов, пританцовывал или искал дружеской потасовки. Катился колесом скоморох, и трещал неистовый барабан.
Порывистый ветер поднимал песок и пыль, сёк лицо, в вихрях поднятой мглы скрывались далёкие крыши, клонились и стлались ветвями верхушки деревьев. Горела под ветром вся Фроловская слобода: на востоке, куда уносилась пыльная мгла, виднелось иссера-жёлтое, припавшее к земле зарево, прорывались в нём огненные языки, временами возникали чёрные клубы дыма. Пожар выметал слободу в пепел, и можно было вообразить, как, слизнув острожную стену, летят из города по ветру красные галки, облака искр и тучи гари. Далеко дымятся поле и лес. На площади за полторы версты от пожара сквозь завывания ветра слышалось страшное гудение огня — то, чудилось, разверстая пропасть гудела. На пожар страшно было и смотреть, а повернувшись в другую сторону, навстречу ветру, приходилось закрываться от секущего лицо песка.
Бежал человек, босой, но в кармазиновом кафтане на соболях; другой нёс на голове оправленное золотом седло; обняв руками, женщина несла перед собой ворох постельного белья, так что скрыла в нём и лицо. Кипами тащили яркие женские шапки, связки сапог и груду резаных сапожных подошв — диковатый, с безумным взором парень нёс их, как поленницу, — подошвы соскальзывали, он нагибался подбирать и ронял новые. Несли крашенные, красные, зелёные и синие, кожи; катили и несли на плечах бочки; закинув на спину, старая женщина в растрёпанной намётке волокла неподъёмную полть ветчины, которая салила ей рубаху и понёву; мехами тащили сухари и крупы, вёдрами мёд и масло. И опять поставы сукна, аршины камки, атласу, объяри, настрафили, хамьяна, дороги, лундыша и зендени; знамёнами развевались кафтаны, однорядки, ферязи, зипуны и шубы, летники, сарафаны. Рассыпанный обоз добивали, толпа перекинулась на воеводский двор, в Малый острог, — ожесточение погрома не отпускало.