Федька обнаружила, что сорвался Шафран. Он сидел выпрямившись, бросив на стол сжатые кулачки и как будто ещё дрожал от звучавшей в нём эхом брани. Челобитчик, довольно упитанный и прилично одетый посадский, явно обескураженный, красный, молчал. Потом, к Федькиному удивлению, он наклонился пониже, и они зашептались с Шафраном вполне миролюбиво и даже как будто со взаимным расположением, какое бывает между людьми умными, не придающими значения всяким досадным пустякам.
Имея в виду неизбежный разговор о Елчигиных, родителях Вешняка, Федька пыталась понять Шафрана. И если она не хотела сделать первый же разговор последним, нужно было примириться с мыслью, что впадающий без видимых причин в бешенство столоначальник требует бережного к себе обращения. Терпение понадобится и осторожность. Качества похвальные сами по себе, но, увы, к сожалению, не из тех, что составляли сильную сторону Федькиной натуры.
Одно утешение, что житейская мудрость по-настоящему благодетельна лишь в том случае, когда она изливает свои милости на людей достойных, которые и без всяких мудростей крепко стоят на почве терпения и осторожности. Стоит преступить границы обыденного и никаких запасов мудрости не хватит. Помогут только натура, воля, талант. Да и это всё не спасёт, коли дело завернётся туго. Тогда уж одно — удача.
Глава пятнадцатая
Отцовский сын Полукарпик
ервый день в съезжей избе, на который пришёлся к тому же допрос колдуна, дался Федьке так трудно, мучительно трудно по скрытому душевному напряжению, которое она испытывала всякий час и всякий миг, что день этот отложился в памяти какой-то растянутой во времени рубежной эпохой. Назавтра не стало легче, не стало намного легче, но, наверное, можно привыкнуть и к напряжению. Тащившееся, будто сани по песку, время двинулось поживее, и Федька сама не заметила, как миновали несколько тягостных, но не отмеченных большими несчастьями дней.
Федька осваивалась, и понемногу привыкали к скромной её повадке товарищи. Они, похоже, принимали уже как должное то несколько настораживающее поначалу обстоятельство, что от новенького не услышишь матерного слова, что Федька опускает глаза, когда кто из старых, матёрых подьячих пускает в ход кулаки, чтобы растолковать челобитчикам попроще некоторые неясности отношений. Ближайший начальник Федьки Шафран не видел как будто бы в ней опасности и, может быть, поэтому потеплел, выказывал сдержанное расположение. Не орал и не бил при случайных промахах, не отвешивал затрещин, ограничиваясь вполне благожелательными разъяснениями.
И вот однажды, когда солнце уже клонилось долу, нечаянно обнаружилось, что заработавшись до неприличия, Федька по необыкновенной своей скромности упустила главное — не знает, чем живёт в действительности подьяческая братия. Сколько было смешков и подмигиваний, когда товарищи принялись внушать ей, что сегодня ввечеру дружеская пирушка. При этом они загадочно поднимали брови и ухмылялись, давая понять, что слово «пирушка» употребляется за неимением более точного, тогда как речь идёт о чём-то захватывающем воображение и в то же время необременительно приятном: за всё заплачено и беспокоиться не о чем.
Поколебавшись мгновение, несколько оглушённая дружескими чувствами товарищей, Федька понимает, что уклониться нельзя: многие странности и чудачества тебе простили, но нельзя испытывать снисходительность товарищей вечно. Раз сошло, два сошло, когда-нибудь пора и за ум браться. Твёрдым, отчасти даже весёлым голосом, громко и недвусмысленно Федька выражает живейшее удовольствие... и так далее. Некоторое время она говорит, не сознавая что, но, вероятно, именно то, что требуется, — её бессвязная речь имеет успех, приятели и сотоварищи свойски похлопывают её по плечу.
Наступает черёд и младшего сотрудника приказной избы, бесцветного малого со странной кличкой Полукарпик. Волнуясь и потея, малый позволяет себе вольность вставить несколько слов от себя. Малому лет двадцать или около того, крупный детина, заметно выше Федьки, но робеет. Малый высказывается в том смысле, что он готов... то есть завсегда... он, собственно, если нет возражений, зайдёт после службы за Федькой — зачем же плутать в незнакомом городе, ради какой такой причины? — он зайдёт, и уже вместе они, это самое...
Федька согласна на всё. Она согласна и на это самое. Она улыбается Полукарпику.
И вслед за тем Федьку требуют к дьяку, и она, оборвав на полуслове дружескую болтовню, направляется в комнату к воеводам, каковая отчаянность вызывает у Полукарпика смешанный с восхищением трепет.
Но если бы только знал Полукарпик, если бы умел он отдаться самому необузданному воображению, чтобы представить, как трепетала Федька, собираясь на попойку! Или на дружескую пирушку, пир, беседу — всё это было для неё одно и то же: пьянство. Федька не могла любить пьяно рыдающего отца, не выносила пьяную рожу брата, и что же она должна была испытывать при мысли, что собирается на попойку? Мало удовольствия тратить собственный, только ей с Вешняком принадлежащий вечер, единственную радость её и отраду, на дружеское общение с Полукарпиком и Шафраном, но муторно тошно при мысли о самом запахе водки. Которой, конечно же, будет море. Если уж за всё заплачено, и вперёд.
Возвратившись домой, Федька рассчитывала застать Вешняка и, когда убедилась, что его нет, объяснить ничего не успеет, не сможет даже поцеловать растрёпанную его макушку, вовсе упала духом. С поспешностью не нужной, но объяснимой — возбуждение того требовало — она умылась, осмотрела себя, переоделась, переобулась половчее, словно приготовилась к бегам или к погоне, и тогда обнаружила, что делать, в сущности, больше нечего. Нужно идти. Или же по второму разу переодеваться и мыться.
Тут припомнила она кстати, что много дней уже не держала перед собой зеркала. Упущение не бог знает какое обидное, упущение — нет, а вот неосторожность — пожалуй. Не угадать ведь, что на лице написано, после того, как ты долго и успешно лгал. Лгал обликом своим, голосом, словом. Накапливаясь, ложь изменяет тебя и внутренне, и внешне, ты уж не тот, что прежде. И всё это видят, не может же быть, чтобы не видели они того, что так ясно, так беспощадно видишь в себе сам...
Единственное зеркало, что было в доме, Вешняк давно снёс на базар, поэтому Федька отыскала тёмную, почти чёрную изнутри оловянную тарелку и палила воды. Зеркальная гладь установилась бликами света, Федька склонилась, подвинулась и увидела светлый очерк головы, в котором пропадало тёмное, едва различимое лицо. Отчётливо проступали щека, ухо, изгиб подбородка, стриженные волосы на темени... Подвинувшись, можно было уловить освещённый отблеском кончик носа и глаз, но лицо... Лица как будто бы не было. Оно ускользало от постижения, не выходило из тени, сколько Федька ни изворачивалась. Лицо пропадало, и трудно было уже вспомнить, как оно выглядело, когда не требовалось изгибать шею и косить глаза, чтобы бросить на себя взгляд.
С этим оставалось только смириться. Федька слила воду в рукомойник — подвешенный на бечёвках кувшин с двумя носиками, — и там окончательно растворилось в небытии её ускользающее тёмное существо.
А мальчишки всё не было. Она вышла на улицу за ворота и, беспокойно озираясь, обнаружила Полукарпика, который тоже осматривался, отыскивая двор Елчигиных.
Застенчивый детина имел на себе тесный кафтан с чужого плеча. Боковые разрезы по подолу плотно зашнурованы, пуговицы застёгнуты, рукава спущены, покрывая пясти, — нигде ни просвета, ни зазора. Поражала несоразмерно маленькая головка на крупном теле. Маленькая, впрочем, наверное, лишь в сравнении с отменно широкими плечами, а не сама по себе. Полукарпику, во всяком случае, хватало и этой, что была, и он с понятной, оправданной заботливостью прятал её под налезающей на брови и уши шапкой. Непокрытыми под меховым околышем оставались только круглый короткий нос и озарённые солнцем розовые холмы щёк.