— Да как же я её тебе приведу? Силой? — спросил вдруг, гадко ухмыльнувшись, Федя. — Ты это как себе представляешь?
Сузившимися от бешенства глазами глянул на него Подрез, так что улыбка сама собой потерялась на потускневшем Федином лице.
— В мешке, — прошипел сквозь зубы Подрез и вдруг швырнул Федю наземь, навалился и так встряхнул, что ударил его оземь затылком: — В мешке! В мешке принесёшь!
— Пусти! — хрипел Федя, не чая отбиться.
Подрез опомнился.
— Приведи её на поле к Преображенским воротам! — сказал он почти спокойно и разжал руки, хотя Федю из-под себя не выпустил. — Народ сейчас весь ринется из города вон. Я своих соберу, кого найду, и буду ждать за Преображенскими воротами. Слышишь? Придумай, что хочешь, наври с три короба. Приведёшь её под любым предлогом, а дальше моё дело. Понял? И не бзди — никто твоей девки не хватится. В целом свете никто не хватится. Девкой больше, девкой меньше — кому какое дело. И то ещё за счастье почитать можешь, что отдаёшь Феденьку в хорошие руки. А не сразу палачу. Палач-то тебе ста рублей не даст. А я дам.
Подрез поднялся и, сдёрнув через голову ферязь, швырнул её Феде в лицо.
Глава пятьдесят третья
Федот, да не тот
еременившийся ветер бросил огонь на весь город, пересохшее дерево занялось по многим местам, дым проносился тучами. Нигде ещё пламя не схватилось по-настоящему, нигде не горело в развал, с гудением и смерчем, однако недолго было и до этого, сыпались искры и пепел. Близился роковой миг повального бегства, когда испуганно-беспокойная толпа потеряет враз голову и ринется бежать, бросая пожитки, затаптывая, сбивая с ног слабых. Подмывающий страх, ужас перед стихией уже обнимал людей. Метались бледные, с искажёнными лицами женщины, хватали и роняли всё подряд, крошечный мальчик пыжился взвалить на спину неподъёмной величины узел, народ сшибался на запруженных улицах, кидались под ноги крысы и мыши — невиданные их полчища, пугая скотину, оголтело мчались вдоль заборов. На перекрёстке сцепились осями телеги, возчики лупили друг друга кнутами в кровь — бестолочь и воющий крик.
Прорываясь через затор, Федя получил под ребро, задохнулся, кого-то повалил сам, разронял меха, не оглянувшись, и бросил таз, чтобы вырваться. Здесь можно было и навсегда остаться, чуть оплошаешь.
До Прохорова двора кругом города лежал по пожарному времени немалый путь, но если не застрять где ненароком, не подвернуть — страшно подумать — ногу, то опасности настоящей ещё не было, тем более, что Федя бежал по ветру, то есть уходил от огня. Навряд ли за четверть часа разгорится так, что не пройдёшь. От страха и волнения протрезвев, если не ногами, то головой, Федя старался сохранять силы, расчётливо избегая столкновений, всякой свалки, и переходил временами на шаг, чтобы отдышаться и сообразить, что, в конце концов, происходит и чего держаться.
В Федином легкомыслии, как и вообще в легкомыслии, можно было бы признать при внимательном разборе что-то схожее с философическим отношением к миру. Свойственная философическому складу ума способность отделять вечное от преходящего и второстепенного, похожая на особый дар способность обращать свой ум на значительные предметы, отстраняя от себя плотоядную обыденность, — такая способность избирательного восприятия присуща и легкомыслию. Легкомыслие умеет сосредоточиться на радостях жизни, пренебрегая той злосчастной обыденностью, которая заедает век среднего человека, пренебрегая то есть необходимостью заботиться завтрашним днём, завтрашним куском хлеба и благополучием близких. «Ненависть ко лжи убила во мне воображение!» — воскликнул кто-то из мучившихся философическими вопросами людей и тем прекрасно выразил противоположность обыденности и того избирательного подхода к действительности, который в равной степени, хотя и совсем по-разному, свойственен и философу, и прожигателю жизни. Недаром же склонный держаться середины человек, благоразумный обыватель, не понимает ни того, ни другого: ни безответственности шантрапы, ни глубокомыслия философа.
Так что если говорить о ненависти ко лжи и о воображении, то Федя не мог принять подобного рода обвинение на свой счёт. Фединому воображению ничего не грозило. Он верил в дерзкие построения своего подвижного ума настолько, насколько считал необходимым. Он обладал особым талантом задвигать в тень и неясность всё, что не относится к насущным потребностям часа. Назначенная за сеструху цена возбуждала столь яркие и сильные чувства, что никакие иные переживания не доставляли Феде хлопот.
Обдумывая самый простой и потому самый верный способ доставить сестру по назначению: придушить — и в мешок, он как-то не понимал всё то неприятное, что было сопряжено с такой грубостью. И только отказавшись по ряду соображений от замысла (простота которого была всё же обманчива), Федя вспомнил, как сильно, до отвращения претит ему бесполезная жестокость. Он понял обиду девочки и всё отвратительное, гадкое, что должен был испытать сам, решившись душить Федьку подушкой или глушить обёрнутой в овчину дубиной. Он содрогнулся и выбросил мысль о насилии из головы.
Значит, нужно было искать, напрягаться. Федя искал и знал, что найдёт. Ничем не стеснённое воображение, мучаясь от бессилия, проделает подспудную работу, и решение придёт само собой, неожиданно в трудный, быть может, последний, казалось бы уже безнадёжный час.
Федина мысль кружила, возвращаясь к деньгам, и, раз от разу достигая начала, то есть ста рублей, мысль цеплялась, между прочим, за маленькую, но довольно-таки вредную задорину: другой кто, потрезвее Подреза, за такое дело ста рублей ведь и не отвалит. Да и Подрезова блажь не вечна. А ну как завтра опомнится? Федя не совсем понимал, на чём всё же Подрез свихнулся. Никогда Федя не примечал за сестрой ничего похожего на неодолимую женскую обольстительность. Худа и язва. Женский ум ласков и уклончив, женщина подходом и обходом умна, а эта умна как-то грубо. Мерещится во взгляде что-то такое, от чего здравому мужику не по себе станет. Можно, конечно, Федьку откормить, натереть благовониями, румяна, белила — можно; а вот эту язву куда денешь? Если Подрез Федькиной угловатой прелестью всё же захвачен, то, надо понимать, по неосторожности. Несчастный случай. Впрочем, дело вкуса. Может, Подрезу с похмелья и острое, и пряное требуется.
А сто рублей всё равно, как ни крути, очень большие деньги.
И не на смерть же, в конце концов, продал, не палачу же — в постель! Не мыло, не смылится. Экое горе!
Переворачивая так и эдак сто рублей, примеривая к ним легковесную Федьку, Федя проникался странным чувством смешанного с завистью уважения. За сто рублей Федя и сам бы кому хочешь продался. Так не берут же! А эту ещё подманивать надо. Коза неистовая!
Распалённое горячечными соображениями лицо Феди нечисто горело, он ощущал в душе тяжесть и беспокойство. Паршиво было на душе, несмотря ни на что, досадно... тяжко, как это бывает перед неприятным, возможно, опасным, но неизбежным делом. Терзаясь в попытках достичь душевного равновесия, Федя забыл пожар, перестал замечать на улицах кутерьму и не остерёгся — столкнулся с каким-то неистовым оборвышем.
— Федя, родной! — закричал щенок прежде, чем он опомнился его отшвырнуть. — Феденька.
Грязный, только из канавы оборвыш тыкался и тёрся о ферязь, а Федя остановился и ничего не предпринимал — проще было дождаться, чтобы припадок мальчишки сам собой разъяснился.
— Голтяя убили! — выкрикнул оборвыш, отлепившись на мгновение от Фединого живота. — Помнишь Голтяя, я на нём ездил?
— Жалко лошадку, — отметил Федя вполне бессмысленно — первыми, что попались, случайно сорвавшимися с языка словами. Слишком далеко он сейчас витал, чтобы тратить на это недоразумение и смысл, и чувство.
Но и бесноватый мальчишка по обыкновению всех бесноватых мало что слышал и молотил своё: