В виду приказных хором, не переходя площадь Федька остановилась и вывалила из дегтярного горшка Мезенин кошелёк да столпницу. Вешняк хитро глянул и улыбнулся, ожидая и других подобного рода чудес Но Федька самым будничным образом вручила ему алтын денег и отправила в ряды за пирогами. Сама же вернулась на кабацкий двор — умыться возле колодца и вообще осмотреться. Деньги Мезенины, во всяком случае, следовало пересчитать не откладывая, чтобы вернуть их при первой возможности вдове ямщика и детям, если такие найдутся.
Полчаса спустя они встретились с Вешняком у съезжей избы. Мальчик стоял на цыпочках, пытаясь дотянуться до узкого, едва руку просунуть, окошка.
— Кто там? — спросила Федька.
— Тюрьма, — возразил Вешняк так строго и коротко, что переспрашивать Федька не стала.
Тюрьма, как можно было понять, занимала весь нижний ярус, подклет приказной избы. У соседнего оконца вертелась баба в холщовой рубахе и тяжёлой клетчатой панёву — не сшитой юбке. Баба хихикала и прыскала в ответ на тяжеловесные любезности, которыми угощали её скрытые за щелью окна сидельцы, и временами в деланном смущении закрывала себе рот. Хотя вернее было бы затыкать уши.
Вешняк отдал Федьке большой пирог и копейку с деньгой сдачи.
— А себе купил? — усомнилась она.
— Давно уж умял.
Кивнул на прощание — по-взрослому, даже с каким-то обижающим сердце равнодушием, и пошёл. Важный человечек в обвисшем кафтанце с разлетающимися полами.
Подле приказа на пустыре, где мел он полами бурьян, считались дети — старательно выговаривая слова, тыкала пальчиком коротко стриженная малышка:
— Катилося яблочко в огород, в огород. А кто поймал яблочко? Воевода воевод. Воеводова жена трёх детей родила...
Федька пристроилась на лавке под лестницей. Разломила горячий пирог, с наслаждением его понюхала и стала есть, с глубочайшим вниманием наблюдая, как дети играют в жмурки. Народ шёл, скрипели возы, запряжённые то лошадью, то быками, то даже быком и лошадью в одном ярме, везли сено, дрова, горшки, бочки. Баба у тюремного оконца зубоскалила, ей отвечали с грубой откровенностью истомившихся без женского тела мужиков. Потом в тёмной щели появилась рука со скомканным грязным бельём — баба подставила корзину.
Позёвывая, Федька доела пирог, стряхнула с платья крошки и потрогала ладонью тёплое бревно под щекой. Так сладко и томно тянуло к нему прислониться...
Глава шестая
Нечто о непредвиденных последствиях
девичьей рассеянности
огда Федька очнулась, повсюду звонили к вечерне. Тень острога невероятно вытянулась, добираясь острыми зубьями до середины площади. Федька встрепенулась, будто упустила что-то важное. Проспала, утратив осторожность, и будет за это расплачиваться. Бог знает, чем придётся расплачиваться.
Шагах в шести стоял голый человек. Он-то и пробудил её своим тяжёлым взглядом.
Голый он был в самом простом и точном значении слова: ничего, кроме цепей и чугунного креста. Голый он был в самом безобразном смысле слова: чёрен, измождён, и там, где маячило его сморщенное, как гусеница, мужское естество, волосат. Толстый короткий член передавлен позеленелым медным кольцом.
Федька медленно, словно скрываясь обратно в сон опустила ресницы. Но сердце стучало и продолжало стучать, как сорвавшись, и Федька опять глянула — из-под ресниц.
Невозможно было угадать, что варилось в осклизлой, словно покрытой грязным мылом, голове юродивого — волосы слиплись, ржавой стружкой торчали перекрученные охвостья. Застарелый колтун причинял юродивому, надо думать, страдания — голова свербела под жёсткой, стянувшей кожу грязью. Однако в лице мученика — это был не старый, скорее даже молодой, правильного сложения мужчина — не выражалось ничего кроме застылой, словно уснувшей, страсти. Замкнутая в себе и обращённая на самое себя страстность.
Юродивый ступил ближе, присматриваясь к Федьке. Потом обыденным движением почесал сквозь бороду подбородок. Понемногу скопившиеся зрители — из тех, что при всякой уличной заминке знают, с какого боку пристроиться, — не уходили и привлекали других, не столь любопытных и проницательных. В тоскливом смятении Федька опустила глаза на обморочно блестящие шёлком колени.
К лицу её потянулась немытая пясть с припухшими в суставах пальцами — Федька откинулась к стене, скользнув взглядом вонючее тело в синих шрамах от цепей.
Испуг её заставил толпу выжидательно примолкнуть.
Юродивый обхватил её подбородок, обращаясь с Федькой, как с женщиной или ребёнком. Потом склонился и посмотрел в зрачки, разгадывая нечто особенное, сокровенное. А Федька, не умея совладать с отвращением и страхом, непроизвольно дёрнулась, ударилась затылком о стену и скосила взгляд в сторону.
Она увидела в толпе подле лестницы дьяка со спутниками, которые держали лошадей.
— Попозже, Фёдор, зайдёшь, — молвил дьяк, словно ничего особенного не происходило. Вздохнул перед подъёмом и взялся за перила.
Тогда, всё так же следуя неясным своим прихотям, юродивый бросил Федьку, ещё раз толкнув её головой в стену, и подался к Патрикееву. Тот задержался на первой ступеньке лестницы.
Что-то юродивый усмотрел внутренним своим зрением:
— Прах еси!
Дьяк сделался ещё строже.
— Персть еси! — простирая руки, утверждал божий человек сиплым, простуженным голосом. — Прах еси, тлен!
— Истинно говоришь! — молвил дьяк глухо. — Жаба в груди, немощен. Молись за меня богу, Алексей. Тяжело ныне, тяжело возносить по этой лестнице грехи. — Он кивнул, измеряя глазами путь наверх, в приказ.
Алексей тронул сухие глаза, представляя, будто утирает слёзы, и обернулся к истово внимающей толпе:
— Аз есмь пёс смердящий! Прах, персть! Прямое говно! — Сделал шаг на лестницу и со словами: — Брат мой еси! — обнял дьяка.
Они поцеловались долгим поцелуем в губы. Потом дьяк обтёр рот и постоял, опамятуясь.
Юродивый присел на ступеньку и понурил плечи. Спрашивали — не отвечал и в тяжёлой, гнетущей задумчивости глядел вдаль, проницая людей насквозь, как нечто временное и потому даже не существующее. Люди хотели толкования, они хотели смысла, хотели поучения, хотели слова — не было у него для них смысла и слова.
Сгорбленный, высохший, юродивый не занимал много места, но Федька не смела и думать бочком его обойти, чтобы пробраться в приказ и там укрыться. И то уже хорошо, что можно было таиться в своём углу, ничем о себе не напоминая.
Потом Алексей встал и побрёл, позабывши всех. Федька скромно скользнула к лестнице.
Наверху у двери на крытое крыльцо расположились приказные. Если перья за ушами и в руках, чернильные пятна на кафтанах, если печать самодовольства, которой отмечены были и лица, и позы, могли свидетельствовать об излюбленном ремесле, то это были, вне всякого сомнения, приказные.
Один навалился на перила и, просунув между балясинами сапог, покачивал им в пустоте, другой из чувства противоречия откинулся к стене, а на поручень забросил ногу, выражая тем самым готовность к переменам и возможно, врождённую тягу к уклончивости, потому что оставаться сколько-нибудь долго в неустойчивом положении было и неудобно, и невозможно. И та же самая подвижность, готовность перемениться и ощетиниться выработанная сознанием, что ты вечно кому-то нужен угадывалась в облике остальных подьячих.
Федька упёрлась в простёртую поперёк прохода ногу в полосатой штанине и вежливо попросила подвинуться.
Подьячий глянул на неё сверху вниз, подыскивая очевидно, возражения, но возражений не нашёл и вынужден был подвинуться. Хотя и не без сомнений.
За тёмным, обнесённым тёсом крыльцом открылся приказ, Федька прошла и перекрестилась на образа. Это оказались просторные, достаточно светлые сени, теперь безлюдные, потому что двое подьячих, которые обозначили себя спинами у открытых окон, находились об эту пору скорее на площади, чем в сенях. Два длинных стола и лавки, а под стенами тесно составленные сундуки — большие и маленькие, окованные железом, медью, обтянутые тусклых цветов кожей. На закапанных чернилами столах под грязными скатертями недописанные листы, столпы — склеенные и скатанные свитками бумаги, в чернильницах перья, и на полках опять же столпы, кувшины да шапки — штук десять.