Помимо прохода на крыльцо, сени имели две двери — направо и налево, одна из них, неплотно прикрытая, пропускала голоса.
— Господи, ну как же так? Как же ты, государь мой Иван Борисович, не предупредил? — говорил человек, срываясь с рассудительного тона, которого он пытался держаться. — Ведь утром-то ещё ничего не знал! Утром! Ведь я встал, умылся, богу помолился, с чистым помыслом, Иван Борисович, с чистым помыслом... Ведь ничего ж не знал, не ведал. Ведь чист был, как голубь... не знал, ничего не ведал, ведь шёл я в приказ... отец мои Иван Борисович! — голос взвился на пронзительную высоту, такую, что не хватало дыхания... И упал. Неужто слёзы?
Федька присела на краешек сундука.
— Да и на площади с голоду не умрёшь, — равнодушно произнёс Патрикеев, тот самый Иван Борисович, к которому взывал взвинченный голос.
— Благодетель мой и добродей Иван Борисович! Не последний я человек, меня всякий знает!
— Разнюнился! Что я тебе хуже сделал? Без оклада полгода сидел. Сколько ты загрёб? У судного стола?
— Иван Борисович! Как перед богом клянусь...
— Пошёл вон, дурак, надоел.
— Как собаку?
— Вон! — заорал Патрикеев таким припадочным голосом, что Федька вздрогнула.
Однако и после этого ничего не последовало, из комнаты никто вон не вылетел. Приказные с нахмуренными от напряжённого внимания лицами рассаживались, но никто не принимался за дело — поглядывали на приотворенную дверь, каждый шорох и вздох за которой явственно различались.
Через некоторое время заговорил тот же, незнакомый Федьке человек:
— Водички, Иван Борисович? Сердечко?
Патрикеев простонал:
— Сказывал я тебе, что до указу?
— Сказывал, милостивый добродей мой! А я... Я челобитную подавал.
— Приехал. Приехал он! Федька Малыгин приехал! Грамота от Мины Грязева из Владимирской чети. Ты хоть знаешь, что такое Владимирская четверть, дура-ак?
Подьячие сдавленно захихикали, зажимая рот. Но человек на издевательский вопрос не ответил, дверь отворилась, и он явился на пороге.
Именно явился — возник и застыл. Бледный, под глазами промыто — плакал. Во что трудно было, однако, уже поверить. Перетянутый в стане молодой мужчина с дурной неуловимостью облика. Изящный прямой нос его в следующий миг казался уже костлявым, подвижный большой рот — слишком тонко, слишком язвительно прорезан, и можно было тут заметить, что высокий, умный лоб осыпают кручёные пряди, словно слипшиеся в жарком бреду. И всё вместе, весь обман убегающих от постижения противоречий, оборачивался аскетической утончённостью черт, которую юноша, по-видимости, сознавал и лелеял: подбривал бороду и усы, оставляя на губе и по подбородку узкие чёрные тени.
Он стоял на пороге, не замечая или не желая замечать любопытства, которое возбуждал собою у притихших товарищей. Потом, то ли решившись, то ли просто набравшись сил, сделал движение и вбросил себя на лавку.
Боже! Несчастный был хром и горбат. Чуть заметно горбат и едва-едва, чтобы только можно было заподозрить несовершенство, хром. Когда он присел за стол, упёршись рукой в бок, изъянов опять не стало. Осталось только полное жалости подозрение.
— Ага, ты уже здесь. Заходи, — начальственно сказал Патрикеев, появляясь в дверях.
Настала Федькина очередь. Приказные уставились на неё, заново разглядывая и оценивая. И, видно, они нуждались в известном обмене мнениями, чтобы утвердиться в своём первоначальном недоумении, — никто никаких чувств не выказал. Лишь красавец горбун и удивился — достаточно выразительно, и подумал, и решил — все сразу. Не успела Федька, резво посунувшись вслед за дьяком, прикрыть за собой дверь, как лицо юноши исказилось улыбкой, он подался вперёд и пропел, едва разжимая губы:
— Ев-тю-шка.
Юноша называл себя и приветствовал соперника, устанавливая начало мирных сношений. Так это надо было понимать.
Судейская комната, где заседали воевода с товарищами, примерно такого же размера, что сени, казалась и светлей, и просторней. Косящатые окна прорезали тут три стены, из обстановки имелся стол, три красных стула, сундуки, поставец, на котором пылилась всякая приказная всячина.
Федька ещё раз поздоровалась с поклоном, выложила на лавку у двери пистолет, достала из столпницы грамоту и подала. Дьяк глянул, даже носом повёл, принюхиваясь к стойкому запаху дёгтя:
— Я указ из Владимирской чети получил. За приписью дьяка Мины Грязева.
Федька стояла молча, поскольку слова дьяка не заключали в себе вопроса. И дьяк тоже не торопился, он уселся на один из красных стульев — с края стола, и сказал наконец, помолчав, с усмешкой:
— Ангельский, ангельский вид!
Тут не было опять же вопроса, и Федька смирно ждала, что дальше. Шумный гул голосов, поднявшийся за спиной, когда она зашла к дьяку, теперь стих. Значит, они подслушивали под дверью.
Опираясь на столешницу, дьяк Иван неловко поднялся и поморщился.
— Ну?! И за что же тебя наказали столь сурово, посольский ангел? А?.. Уши-то покажи! Уши целы?
Федька послушно откинула волосы, повернулась тем и другим боком, явив розовые детские ушки — невредимые.
Дьяк усмехнулся — почти любовно. Был он умён, ядовит и весьма опасен — проницателен. Да что уж теперь пугаться! Оставалось вздохнуть и, придержав дыхание, ступить в холодную нечистую воду.
— Государь мой милостивый Иван Борисович! — начала Федька с поклоном. — Открыться хотел бы, как на исповеди. Но сказано ведь в Писании: не наливают новое вино в старые мехи. Ревностной службой под твоим началом и руководством я хотел бы загладить прежние свои вины.
Дьяк бросил на юного подьячего несколько удивлённый взгляд, походил ещё от окна к окну, растирая грудь достал из кармана ключ и отомкнул подголовок — большую шкатулку со скошенным верхом. В недрах её среди бумаг нашёлся сложенный в шестёрку лист — несомненно, письмо. Из того же подголовка, где хранилось самое важное, дьяк извлёк очки в золотой оправе и нацепил на нос:
— ...Подьячишко этот, Федька Малыгин, достоин был и кнута, — прочитал он, глянул поверх очков и вернулся к письму. Продолжать, однако, сразу не стал несколько строчек, видно, пришлось пропустить. — ...В Ряжеск, в воеводскую избу подьячим, к какому делу ты, государь мой Иван Борисович, его определишь и с какое дело его станет.
Так же неторопливо дьяк Иван сложил очки и вопросительно посмотрел.
Это был уже другой разговор, и Федька ответила уважением к собеседнику, которое исключает мелкую, близорукую хитрость.
— Голштинскому малому посланнику я продал ответ. Тот самый ответ, что для него и готовился. Посланник и так бы его получил через несколько дней — на отпуске.
Дьяк Иван задумчиво постучал по оловянному переплету окна, сообразуя в уме степень вины и меру наказания. Никакой особой тайны подьячий, конечно, не выдал: пронырливый голштинский посланник хотел заранее, в обход бояр и дьяков знать, что ожидает его на отпуске, хотел — и узнал. Корыстную же услужливость подьячего можно было расценить и как служебный проступок, и как измену — всё зависит от того, дошло ли дело до государя да кто разбирал. Всё же кнута не избежать, батогов хотя бы. Дьяк Иван, однако, про кнут не спросил, спросил о другом, вопрос задал правильный и, по сути, единственный:
— Как об этом узнали?
— Ответ голштинскому князю Фридерику я сочинил сам, по своему слабому разумению. Когда посланник получил подлинный и сличил грамоты, он обиделся. И потребовал возмещения убытков.
— Сколько?
Федька подумала. Ей приходилось слышать от изолгавшегося брата несколько не сходных между собой утверждений, брат называл разные суммы. Она остановилась на меньшей — из скромности:
— Шесть рейхсталеров.
— Недорого. Однако же весь твой годовой оклад здесь, в Ряжеске.
— Хотел бы в оправдание добавить, что оба ответа были отрицательные, что мой, что государев. Мы отказались пойти на уступки.
Патрикеев невольно усмехнулся... нахмурился — Федька прослеживала ход мысли — и... решил простить скользкий, пахнущий кровью, кнутом и дыбой смысл шутки — забыть.