Разбойники бросили дуванить, ожидая развлечения.
Лихошерст, рослый казак в красном стрелецком кафтане, который раздевал Федьку, тронул её саблей.
— А ты не дури, хлопчик, снимай, — сказал он на этот раз без брани. И это новое его спокойствие, какое-то особенное, нехорошее спокойствие, заключало в себе предупреждение. Словно все прежние матюги и понукания были нестоящей игрой и только теперь дошло до дела. И если сдерживал себя до поры Лихошерст, сдерживал зуд в плече, побуждение развалить мальчика надвое одним — со стоном, с жестоким выдохом — ударом, то сдержанность эту надобно было бы распознать и оценить.
Возможно, впрочем, что Лихошерст брезговал кровенить вещь. Тонкую полотняную рубаху с красной тесьмой по разрезу у горла и на предплечьях. Слегка влажную под мышками и мятую. Окончательную цену рубахе он положил по размышлению в пятнадцать алтын.
Молчание, однако, непоправимо затягивалось.
Разбойники, ухмыляясь, ждали, они не вмешивались ни одним словом.
— Не буду, — сказала Федька.
— Ого! — так же тихо отозвался противник.
Скосив глаза, Федька видела, как поднимается к горлу, подрагивает кривой клинок сабли. Краплёный местами ржавчиной.
Слабым, как дуновение, движением мелко иззубренное лезвие коснулось шеи... Едва-едва, с изуверской лаской потянулось по коже. Трудно было поверить, что режут. Федька ощутила холодное, как острый лёд, и мокрое. Она застыла в полнейшей одеревенелости, так, что самая мысль отделилась от косной телесной сущности и витала где-то на воле.
В кровавых отблесках солнца сабля снова поплыла лицу, Федька различала на лезвии мелкие капли крови.
— А я... буду резать, — молвил Лихошерст глухим полным томления и тоски голосом.
Федька подняла глаза.
Она смотрела пристально и строго. Застланные смертной поволокой, глаза напротив не различали Федьку, не видели сейчас ничего. Лицо убийцы отяжелело — невыносимо трудно было ему выдерживать ношу своей отвердевшей воли, и он страдал, страдал в потребности освободиться от тяжести всё разрешающим ударом.
Он ждал уже только одно. Ждал, когда она вильнёт взглядом. Съёжится, признавая свой страх и, значит правду убийцы... Но она презирала эту правду, как ложь. Она глядела, и этот исполненный внутренней силы взор нельзя было миновать. Зачарованный, казак проваливался... имея опору в неподвижности взора.
Приковывая и прикованная взглядом... невероятие необъяснимо, но совершенно точно постигаемым ею образом, Федька сомкнулась с другой человеческой сущностью. Разъять их ударом клинка было уже нельзя мучительно трудно, как трудно было бы Лихошерст пилить себе саблей собственную руку. Убийца её и брат, губивший людей, как скот, утратил ту внутреннюю основу, ту цельность, независимость своего я, которые давали ему ощущение собственной безопасности.
За первым толчком он ощутил болезненную истому которую испытывает, попавши в тепло, отмороженная душа, и она, Федька, эту новую, сладкую боль почувствовала и распознала. Растворявшийся теплом взгляд её причинял ему все большие и большие страдания.
Обветренные, в лохмотьях сухой кожи губы его дрогнули... Охваченный удушьем, он испытывал потребность отереть испарину, но не мог сделать этого, да и не понимал побуждения.
Боль его, переливаясь обратно к Федьке, наполняла её страданием.
Она опустила ресницы.
И попыталась шевельнуть занемевшими пальцами. И судорожным толчком вздохнула — был это первый вздох от рождения...
Она повела глазами, озираясь — солнце, что видела она прошлый раз, зашло, но первые светлые сумерки не стали ещё ночью.
— Мать моя женщина! — невнятно пробормотал Лихошерст.
Губы кривились. Отвернулся и развинченной походкой побрёл прочь.
Казаки мало сказать недоумевали, они разобрать не могли, что же сейчас видели. Что это было?
— Ну-ка, Пята, как? — опомнился наконец атаман, испытывая потребность обратиться к чему-то определённому. — В штаны не наложишь? Благослови-ка мальчонку обухом.
— Я? — встрепенулся Пята. Облупленный на солнце нос и даже уши юнца выдавали короткое, но неудовлетворительное знакомство со степью. — Я? — повторил он, начиная краснеть.
Сделал шаг и другой — остановился. Где же то, чем колют и режут?
Федька чувствовала, мочи никакой нету — на ещё одно чудо. Расслабленная и опустошённая, она знала, что по заказу чуда не повторит. Вся она оставалась там, в том что свершилось и было уже позади, когда обнаружилось это — нечто с облупленным носом и с блудливо бегающими глазами.
Да, он боялся Федьки. И судорожный страх свой, страх крови, должен был скрывать от товарищей, очерствевших душой удальцов.
Озираясь, Пята подобрал валявшуюся на траве рогатину и ещё издали, без смысла и толка, двинул копьём с угрожающим рёвом «угу!» или «ого!». А когда подступил ближе, по-прежнему избегая взгляда, множеством суетливых движений избавляя себя от необходимости одуматься, махнул копьём обок с Федькой. Так отчаянно и бесстрашно, что едва не задел её остриём.
Вдруг она поняла, что Пята и будет орудовать копьём до тех пор, пока не ткнёт её как бы случайно, против воли. Пока не брызнет кровь и не взвоет он благим матом. Защищаясь от самого себя, всадит ей в живот лезвие.
— Оставь его, Пята... Брось! — раздался не гром кий, но веский голос Лихошерста.
— Бей его, Пята, бей! — прогундосил со смешком атаман.
Юнец остановился, глянув на Федьку. Перехватил потными руками копьё и в нравственной смуте закусил губу. Верно, мальчишка нуждался лишь в небольшом толчке, ничтожной поддержки могло ему хватить, чтобы задержаться у последней черты. Он явственно слышал это: оставь его!
— Ну что, Пята? — подразнили казаки. — Ты курицу-то когда резал?.. Глянь-ка, какого цвета кишки!
Рёвом взревел Пята, подпрыгнул и принялся выплясывать обок с застывшей Федькой нелепый танец. Лицо в лицо, взъерошенный, потный и дикий, он ударил Федьку ратовищем копья по голове — слетела шапка. Федька дрогнула и выпрямилась.
Это её спасло.
Когда бы она согнулась, прикрылась рукой, Пята бы уже не смог остановиться. Но она выпрямилась — рассыпалась коротко стриженная русая гривка.
Мгновенное колебание — и Пята ринулся с воплем прочь, бешено дёрнул сундук с двумя восседающими на нём казаками. Те поспешно свалились на землю, и он, клацнув крышкой, вывернул остатки рухляди. Подхватил топор, обрушил его со сладострастной яростью — что-то взвизгнуло, хрустнуло. Пята отмахнул, заехал обухом, без устали принялся охаживать сундук, превращая его в груду щепы, сцепленной покорёженными полосами железа.
— Круши, Пята, всё к чёртовой матери! Знай наших! — расходились казаки, приплясывая от дурного ликования, и каждый норовил кто копьём ткнуть, кто ногой достать ни на что уже не похожие, искалеченные останки короба.
Они дурели, без вина пьяные. Пьяные тем безудержным, мутным весельем, которое находит иногда приступом посреди затянувшейся попойки. Они же были пьяны мгновенно и сразу. Как мгновенно и сразу настигала их смерть. Как мгновенно и сразу они меняли грязные обноски на расшитую шубу, обжитое, пахнущее сеном логово на пыточную дыбу и клещи.
Виселицы стояли по всей степи. Дубовые, из вековых кряжей безобразно торчали они у речных перелазов, на чудных высоких кручах, в верховьях Дона, по Волге, под Царицыном и Астраханью. Сносило течением трупы — чёрные, вздувшиеся, незнамо какие люди, неведомо кем, для какой цели и надобности погубленные. И не было им могилы — у каждого берега, у портомойных плотов, где глядели из-под руки бабы, отпихивали их баграми, палками прочь, на стремнину. Дальше, дальше, в другие земли, в другие царства-государства плыли они, покойные на речной глади. Короткие, как поленья, обрубки человеков...
— Туды его в качель, мать твою перемать! Пропадать будем! — бесновались разбойники.
И лишь один из них среди этой шаманской свистопляски сохранял холодную, злую трезвость. Был это не бравший в рот вина, чёрный и мохнатый татарин. С надменным лицом он вложил в лук стрелу и сказал, подбирая слова: