Зашли и стеснились на отшибе три женщины. Заглядывал из подсенья ещё народ, но молодцеватый пятидесятник показал кулак, а потом и вовсе прихлопнул дверь, оставив любопытных с носом.
— За Васькой Мещеркой кто ходил? — спросил воевода.
— Ищут, — быстро ответил подьячий, — Захар Тятин пошёл.
— Не слыхать про Мещерку. Никто и имени такого не слышал. Чулкову слободу обыскивают, — заметил бодрый пятидесятник.
— Должен быть, — неверным сиплым голосом вставил Родька. — Ну как же... Васька Мещерка...
— Нужно искать, — веско сказал князь Василий.
Все примолкли, словно бы эта важная мысль требовала в ответ длительного умственного напряжения. А воевода и хотел продолжать, да запамятовал: сморщившись, постучал кончиком пальца по столу.
Это... мм... — промычал он в почтительной тишине. — Которая... Иван Борисович!.. Ну, стерва эта, курва, которую Родька крючком таскал, — где пострадавшая?
Женщины у стены, все трое, поджав губы, не откликались.
— Посмотри в речах! — кинул князь Василий дьяку. — Что?
— Ну имя, имя! — воевода сорвался в крик.
Федька открыла уж было рот, чтобы напомнить имя пострадавшей, но та её опередила. Молодая крепкая баба с двойным подбородком, в вышитой рубашке и в намётке — голову её покрывало длинное, сажени на две полотенце, которое женщины повязывают с многослойным искусством. Концы намётки и похожие на крылья петли, что были разбросаны по плечам и свисали за спину, сообщали Родькиной жертве облик задиристый и всклокоченный. Упитанное лицо её в окружении неведомо как увязанных, развевающихся от порывистого движения крыльев обретало родовое сходство с мифическим чудовищем женского пола.
— Ну, я Любка! — сказала она, решительно выступая вперёд. — Квасом торгую!
Поразительно, что она сумела произвести впечатление и таким мало подходящим для этой цели товаром, как квас. Пряники, квас, калачи — всё годилось, чтобы ошеломить присутствующих.
— Тише, тише, не на базаре! — возразил князь Василий и с достоинством подвинулся, вспомнив, должно быть, что он воевода.
— Где этот ваш жупик? — продолжала, однако, Любка, не сбавляя напора. Она оглянулась и разве что голову вверх не задрала, отыскивая сказанного жупика и под лавкой, и на почернелых от копоти потолочных балках, но перед собой в упор его не видела.
Тощий, серый от тоски, Родька, и в самом деле, представлял собой малоприглядное, не заслуживающее внимания зрелище. Он смотрел на представленную ему жертву с кривой гримасой, в которой странным образом угадывалось нечто вроде улыбки, нельзя исключить, даже укоризненной.
— Видала я вашего... ничевушку, — Любка смерила наконец колдуна взглядом и, не обнаружив ничего такого, что могло бы её смягчить, обратилась опять к судьям. — Во всяких видах видала! И сама его сракой наземь сажала!
Воспользовавшись первой же остановкой, которая потребовалась Любке, чтобы перевести дух, воевода велел ей замолчать. А уж потом говорить.
— Где? — хохотнула Любка, подступая к судейскому столу. — Известно где! Всё с себя пропил, жупик несчастный, ничевушка! Пропойца! В кабаке! Сколько ему талдычила...
— Довольно! — остановил хлынувший было поток воевода, и так, то приподнимая затвор, то опуская его, повёл дело умело и твёрдо. По прошествии малого часа было установлено, принято к сведению и внесено должным образом в расспросные речи, что Любка, женщина замужняя, детная, отнюдь с Родькой блудным воровством не воровала, и если жупик несчастный попадётся ей ещё на дороге, то она посадит его сракой в лужу.
Спрошенный повторно, Родька ссылался на силу лягушачьего крючка. А когда Любка, не убеждённая крючком, подалась к нему с намерением попортить рожу, Родька отступил под защиту палача.
Любку велено было отдать на поруки, с тем, чтобы ставиться ей в съезжей избе перед воеводой, как только возникнет надобность в новых пояснениях. Любкино место посреди пыточной камеры занял лубяной короб.
— Откройте, — сказал князь Василий.
Судьи привстали, Федька тоже поднялась, вытягивали шею приставы.
Внутренность объёмистого короба являла собой вид сокровищницы, вроде той, которую заводят себе склонные ко всему необыкновенному мальчишки — где-нибудь в укромной щели между стеной амбара и клетью лежат у них, скрытые от завистливого взгляда, свиные бабки, бита, ни на что не годные верёвочки, источенный сломанный ножик, глиняный черепок и неясного назначения деревяшки. Доставленные приставами сокровища отличались, однако, значительно большим разнообразием: попали сюда морские раковины, пучки трав, коренья, камни нескольких видов, мешочки и горшочки, большая сухая кость и обтрёпанная тетрадь.
— Поня-ятно, — нахмурясь, протянул воевода.
Не особенно, видимо, доверяя столь ясно выраженному заключению, подьячий и пятидесятник дёрнулись всё же объяснять, воевода остановил их.
— Это что? — показал на тёмную, рыхловатую груду в углу короба.
— Это? — переспросила, подходя ближе, одна из оставшихся женщин, хозяйка всех диковин. Затрапезная рубаха и домашний повойник на голове — стянутый шнурком чепец, указывали, что хозяйку оторвали от квашни и от люльки как есть, не выказав снисхождения к её женской потребности приодеться.
— Это? — повторил проворный пятидесятник и выхватил из короба груду, она посыпалась в горсти пеплом.
— Мох, — дёрнулась подхватить женщина.
— На полке в кульке держала, а зачем? — из-за спины пятидесятника подал голос подьячий Семён Куприянов.
— Зачем? — удивился и князь Василий. Если травы и коренья испокон веков уже служили колдовскому делу, то никто, действительно, не слыхал, чтобы для волшебных надобностей применяли мох. — Зачем?
Вопрос этот, по видимости, занимал и женщину, она не знала ответа и, теряясь под требовательным взглядом воеводы, заголосила:
— Вот, просила я мужа, просила, чтоб не ходил! Да где же послушаться-то!
— Куда не ходил?
— На богомолье. — Она оглянулась, отыскивая Семёна Куприянова. Верно, приноровилась с ним объясняться и теперь страдала от того, что принуждена была стоять к столь значительному лицу спиной. Обеспокоенный, ищущий взгляд её не задерживался на судьях — воевода слепил её блеском шитья и золотых пуговиц. Судьи казались ей, Сапожниковой жене, слишком занятыми господами, чтобы обременять их своей бабьей болтовнёй, и она повернулась наконец к Федьке. Федька как раз её устраивала — важное положение приставленного к грамотному делу юноши искупалось отчасти молодостью и живым взглядом встревоженных чувством глаз. К Федьке удобно было обращаться — куда-то как раз посередине, между судьями и оставшимся в стороне Семёном Куприяновым.
— Какое такое богомолье? — спросил князь Василий.
— В Чудов монастырь пошёл, — почтительно зыркнув на воеводу, пояснила женщина молодому подьячему. — Вторая неделя пошла. Приложиться к мощам митрополита Алексея. Да я ж ему говорила, при десятнике говорила, при Севостьяне, чтоб сказался в приказе. Без отпуска пошёл — вот он какой! — Сообщила она Федьке не без гордости, так странно и трогательно скользнувшей среди униженных, поспешных объяснений. Набелённая и нарумяненная, эта женщина могла бы выглядеть ещё молодкой, но сейчас, без покрова белил, такая же неопрятная, затрапезная, как рубаха, кожа выдавала тайны преждевременной старости. — Бил он меня, — жаловалась женщина Федьке, — при десятнике, при Севостьяне бил. Какое твоё сучье дело, сказался я кому или нет!
«...И ссылалась в том на десятника Севостьяна, — писала Федька, опуская всё то важное, животрепещущее и больное, что пыталась ей втолковать свидетельница. — Звали её Катеринка Андреева дочь Гришкина, жена Казанца сапожника. Лет сказала себе тридцать четыре. Родьку она никогда прежде не видела, и колдун, в свою очередь, не мог похвастаться какими-либо обличающими Катеринку сведениями. Мужа когда её поставят, Гришку Казанца как поставят, так всё и объявится», — говорил Родька, — вид наполненного загадочными предметами короба придал ему некоторой уверенности.