Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Эта традиция вела свое происхождение от самого Маркса. Несмотря на очевидный морализм, которым проникнуты многие работы Маркса, сам он формально настаивал на том, что не следует с этической точки зрения подходить к изучению общества и истории вообще. Его твердый отказ принимать во внимание что-либо иное, кроме законов данной эпохи, выразился в знаменитом положении: «Право никогда не может быть выше, чем экономический строй и обусловленное им культурное развитие». По убеждению Маркса, его научный социализм тем и отличается от фантазий социалистов-утопистов. Под сильным влиянием этого предубеждения против этических оценок находились первые марксисты, хорошо знакомые с уничтожающей критикой Маркса Готской программы 1875 г.; ее требования «равных прав» и «справедливого распределения» он отвергал как «словесный хлам» и «идеологический, правовой и прочий вздор, столь привычный для демагогов и французских социалистов» {641}. Более поздняя ревизионистская попытка Бернштейна сочетать марксистский социализм, очищенный от неукоснительной «научности», с кантианской этикой обнаруживает тесную связь между антиэтической и научной исходными посылками марксизма, и дальнейшее развитие в этом направлении должно было рассматриваться как вдвойне подозрительное.

В этом отношении дооктябрьская позиция Бухарина была совершенно ортодоксальной. Он напоминал своим читателям в 1914 г.: «…нет ничего более смехотворного, чем пытаться превратить теорию Маркса в „этическую“ теорию. Теория Маркса не знает других реальных законов, кроме закона причины и следствия, и не может допустить никаких других законов». «Этическую болтовню, — добавлял он, — всерьез принимать абсолютно невозможно» {642}. После 1917 г. антиэтическая традиция стала влиять на большевистские решения, часто сводясь к пренебрежению к нравственным запретам перед лицом «объективных условий». Рассуждения подобного рода стали обычными во время гражданской войны, когда эксцессы, допускаемые партией, удобно обосновывались ссылкой на историческую необходимость и объявлялись средствами, которые оправдывались социалистической целью (этот способ обоснования таких эксцессов в немалой степени подкреплялся бухаринской «Экономикой переходного периода»). Такой взгляд преобладал не только во время гражданской войны. Выступая в качестве свидетеля защиты на процессе эсеров в 1922 г., Бухарин отказался обосновывать свои оправдательные доводы «моральными» мотивами и, наоборот, опирался только на приемлемые аргументы «политической целесообразности». И в 1924 г., отвечая на антибольшевистские высказывания академика И. П. Павлова, он провозглашал свою преданность «не категорическому императиву Канта и не заповеди христианской морали, а революционной целесообразности». Некоторые люди, сетовал он годом позже, «очень часто подменяют трезвые рассуждения моральными, которые ничего общего с политикой не имеют» {643}.

Однако те же самые упреки могли быть предъявлены самому Бухарину на всем протяжении 20-х гг. В противоположность старой традиции и вопреки его собственным заявлениям, этические нормы стали ясно обозначаться в его позиции по вопросу внутренней политики. Начиная с декабря 1924 г., когда он впервые осудил «закон» Преображенского как «чудовищную аналогию» и «кошмарное видение», и до выдвинутых им обвинений в 1929 г., что сталинская программа равносильна «военно-феодальной эксплуатации крестьянства» — «этическая риторика» была присуща его оппозиции антикрестьянской политике. Как раз это подразумевал Преображенский, когда упрекал Бухарина за «вспышку морального негодования» {644}. Маркс однажды высказался о рабочем классе: «…ему предстоит не осуществлять какие-либо идеалы…» Для Бухарина идеал стал центральной исторической задачей большевизма.

Этот новый элемент в мышлении Бухарина, обозначившийся уже в 1923 г., связан с осознанием им того факта, что общественное положение советского пролетариата как меньшинства не было национальной отличительной чертой России. С энтузиазмом человека, который с запозданием открыл для себя истину, на которую не обращалось внимания, и, опираясь на статистические данные, Бухарин пользовался в 1924–1925 гг. каждым удобным случаем, чтобы внушить своей аудитории, что во всемирном масштабе «пролетариат… составляет незначительное меньшинство», в то время как крестьянство, главным образом в странах Востока, — «громадное большинство на нашей планете». Пересмотр понимания Бухариным международной революции был основан на экстраполяции русского опыта; отсюда неоднократно повторяющийся образ «мирового города и мировой деревни», мировой «смычки между западноевропейским и американским промышленным пролетариатом и… колониальным крестьянством» и глобальное представление о «пролетарской революции и крестьянской войне» {645}. Он предсказывал в 1925 г., что под руководством пролетариата крестьянство «может стать — и станет… великой освободительной силой нашего времени». Но, как и в Советском Союзе, остается «решающая проблема»: «Пролетариату нужно будет после своей победы ужиться во что бы то ни стало с крестьянством, ибо это большинство населения с большим хозяйственным и социальным весом» {646}.

С одной стороны, бухаринские замечания представляют собой попытку приспособить марксистскую теорию, которая традиционно рассматривала крестьянство как реакционный пережиток феодализма, к революционному аграрному движению, вызванному первой мировой войной. С другой, они были направлены также против возрождения антикрестьянских настроений внутри партии. Он оспаривал убеждение, которого сам придерживался в 1917 г. и которое сейчас официально приписывалось Троцкому, что крестьянство служило революции «только как пушечное мясо в борьбе с капиталом и крупным землевладением». Наоборот, пролетариат нуждается в крестьянской поддержке в течение всего переходного периода: «Он вынужден, строя социализм, вести за собой крестьянство» {647}. Хотя бухаринская позиция была не «прокрестьянской» в народническом смысле прославления мужика и деревенской жизни, а скорее трезвой оценкой классовых сил, он считал, что городским большевикам следует относиться с сочувствием к этому союзу и признать, что социальная отсталость «не „вина“ крестьянина… а его беда». Подходить к крестьянству, настаивал он, нужно не с «презрением и пренебрежением», а «серьезно, с любовью». Антикрестьянская позиция была несовместима с «пролетарским долгом», особенно в век, когда пролетариат и буржуазия борются «за душу… крестьянского населения» {648}.

Такой взгляд на Советскую Россию как на микрокосм, отражающий положение классов в мире, стимулировал воображение Бухарина в другом, более важном направлении. Его соображения о «мировой деревне» соответствовали все усиливающемуся осознанию большевиками самих себя как модернизаторов. В 1924–1925 гг. капиталистическая стабилизация рассеяла их надежды на скорую европейскую революцию, а возникновение экономических дискуссий отражало понимание партией того, что в течение некоторого времени Советская Россия должна была быть индустриализована собственными силами. Бухарин связал эти два вопроса и вложил в них более широкий смысл: экономическая отсталость является международным явлением, и огромные части земного шара, подобно Советской России, находятся главным образом на доиндустриальной стадии. Большевистский эксперимент приобрел для него, таким образом, дополнительное значение. Он выражался не только в том, что впервые была осуществлена пролетарская революция, но и в том, что впервые в истории страна пошла к индустриализации общества по «некапиталистическому пути». Поэтому вопрос, могут ли крестьянские массы России со своей докапиталистической экономикой «обойти капиталистический путь», приложим ко всем отсталым странам. В этом и в «неслыханном и беспрецедентном» факте, что эксперимент предпринимается «без тех, кто командовал в течение десятков и сотен лет», Бухарин увидел «громаднейшее значение не только для нас, но и для трудящихся всего мира» {649}.

66
{"b":"853010","o":1}