Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ну, чего валяешься? — спросила Серафима Максимовна хрипловатым, грубым, череповецким своим говорком. — Пролежни наживешь, и только. Ты что раньше-то делала? Или просто дочкой у родителей была?

— Я в медицинском училась, — сказала Нина. — И еще зажигалки на крыше гасила. Маму похоронила. О папе хотела поплакать, но слез у меня не нашлось. Вот и все. Больше я ничего не успела.

— Ну что же, — сказала Серафима Максимовна, — на ноги встанешь — устроим тебя на медпункте работать. Хворых всяких, калек хватает. А докторов у нас вет, на тебя вся надежда. Подымайся-ка, девушка, я тебя свожу погулять...

— Я сама умею, — сказала Нина, — я еще полежу немножко и встану. Я сегодня на работу утром ходила... Мне плохо сделалось, сознание потеряла. Клава, наш бригадир, меня домой привела. Я чуть-чуть полежу и встану.

— Не задерживайся, девушка, включайся в работу, — напутствовала Серафима Максимовна. — В коллективе не пропадешь. А вечером заходи-ка ко мне, чайку попьем. Я рядом с пекарней живу, у заведующей пекарней, Ефросиньи Михайловны...

Так ходила по поселку приземистая, ширококостная, похожая на мужчину женщина в полушубке, по баракам ходила, по поселку, по рейду, спускалась на запонь, лазала по залому. Она разговаривала с девушками, и в голосе у нее не было сочувствия, жалости. Мужской был говор у инженера-механика. И повадки мужские. Только глаза смотрели со спокойной, мудрой, уверовавшей в себя, не поколебленной жизнью, беспредельной бабьей добротой.

Вечером Серафима Максимовна сказала Даргиничеву:

— Давай-ка, Степан Гаврилович, парня твоего переселим ко мне. Хватит уж ему в конторе-то отираться. Меня хоть на сплаве и век считают за мужика, а ведь все же я баба. Способней ему будет около меня.

Гошка противился этой перемене в своей судьбе, хныкал:

— Я с папкой буду...

Переселили его к Серафиме Максимовне. В бане намыли. Дырки заштопали на штанах.

Глава седьмая

1

Нина Нечаева вышла на волю и побрела туда, где пахло едой, — к столовой; ковыряла палкой в рыжем просевшем снегу: тут выплескивали кухонные ведра. Она подымала комья, очистки, ошметья, косточки, складывала в карман.

Многие девчонки искали в помойке съестное, под кроватями создавали запасы. Ели, жевали, глотали. Их кормили теперь досыта, но страх голода не утолялся, не проходил. Он был сильнее всех чувств и рассудка — изначальный инстинкт.

Нина услышала: кто-то пришел, стоит у нее за спиной. Подняла лицо от помойки; в отраженном снегами, полном, открытом солнечном свете голубизна ее лица казалась нанесенной кисточкой на фарфор. Нина зажмурилась, веки ее дрожали под тяжестью солнца. Она заслонилась варежкой. Директор стоял рядом с ней, улыбался.

— Ну что, декабристка? На весну солнышко поворачивает... Перезимовали, можно считать. Значит, живые будем. Не пропадем. Полно тебе в помойке-то ковыряться. Слава богу, пока есть что жевать. Вон, гляди, веснушки у тебя на носу — счастливая будешь.

— А что, — сказала Нина, — счастье — это когда по килограмму хлеба в день будут давать?

— Куда ж тебе килограмм-то? Это и мужику здоровому не съесть, живот только вспучит...

— Я гляжу на вас, — сказала Нина, — вы как большой теплый дом. Вам на роду написано — быть счастливым. Когда вы приходите к нам в барак, девчонки тянутся к вам — погреться около вашего счастья. Вы как солнышко для них. А мне, как бы это сказать? Мне вас немножечко жалко...

Совсем стал скучный директор, поправил ремень с кобурой.

— Не обижайтесь, Степан Гаврилович, — заторопилась Нина. — Побудьте еще минутку. Я вам хочу все сказать... Мне нужно сказать... Я чувствую себя старой-старой. Вы для меня как ребенок. Когда я гляжу на вас, мне хочется улыбаться. Вот видите, я уже улыбаюсь...

— Чего ж век дуться-то, как мышь на крупу, — сказал Даргиничев.

— Я, знаете, маму когда отвозила на кладбище в Пискаревку, морозный день был, безветренный, ясный. Мама моя в Эрмитаже работала. Ее там лечили от дистрофии, десять дней она пролежала в стационаре, но все равно умерла. Я ее из эрмитажного подвала выволокла, на саночки положила и тихо-тихо по набережной иду. Снег громко так хрустит, даже страшно, хочется на цыпочки встать. И мыслей у меня тогда никаких не было. И горя не было. И даже голода я не чувствовала, Просто иду и иду. Вдруг вижу: детские санки в снегу стоят, на санках корзиночка плетеная. В корзиночке большая кукла лежит, глаза у нее голубые, щечки румяные, реснички инеем опушились и волосы льняные. Я остановилась над ней, какая, думаю, красивая кукла. И вдруг до меня дошло, что это не кукла, а девочка. Я гляжу на нее, и не оторваться мне никак. Какое-то будто сияние на личике у нее, какое-то неземное блаженство, высшее счастье... И мне вдруг никуда не захотелось идти. Как в книгах пишут, что легкая смерть от мороза. Будто стала я засыпать. И увидела все вокруг себя каким-то новым зрением: весь белый, заснувший, прекрасный город, окна горят от солнца, и мосты над рекой будто в воздухе висят...

Даргиничев покачал головой:

— Надо же... Так ребенка и бросили?

— ...Тихо-тихо было кругом, — продолжала, торопилась Нина досказать до конца. — И будто нет никого на земле. И никто никогда не увидит такой красоты. Будто все для меня одной. Нереальный мир мне открылся. Можно в него войти — и наступит нестерпимое, никем не испытанное счастье. Наверное, я могла умереть. Как в старину писали, надо мной пролетел тихий ангел... Я закричала, кинулась бежать, упала в снег. Меня моряки подобрали. Их корабль на Неве стоял, в лед вмерзший. Они меня чаем поили, а я все плакала, плакала... Все глядела на них и трогала их руками... Вам надо уже идти, Степан Гаврилович? Побудьте еще немножко. Девчонкам я не могу этого рассказать. Они не хотят меня слушать. Они это знают. Они все уже тут, в этой жизни. Помаду достали, губы красят, завивку делают. Они молодые, а я как старуха древняя-древняя. Думаю, думаю, что это было со мной? Мама за день до смерти сказала мне, что отец мой погиб. Он с нами не жил. У меня был отчим, интеллигентный, добрый, мягкий человек. А папа служил на флоте. Он был военным врачом. Когда я маленькая была, мы с ним не встречались. А в последний год перед войной он стал к нам приходить. Он был красивый, высокий, в морской форме, с кортиком. Он меня взял с собой один раз в ресторан, в «Асторию». Мы пили шампанское и танцевали, и все думали, что мы влюбленная пара... Я третий курс закончила медицинского института... Мама мне рассказывала, как он погиб. Их везли на барже через Лалогу — Военно-морскую медицинскую академию. Баржу разбило штормом. И еще бомбежка была. Они почти все там погибли...

— От же, ей-богу, — сказал Даргиничев, — чего натворил этот Гитлер, собака.

— А отчим мой в Свердловск эвакуировался сразу же, как началась война: часть картин из Эрмитажа туда отправили. Мы с мамой тоже должны были уехать к нему. Я все лето и осень окопы рыла, потом была бойцом батальона МПВО, а потом уже трудно стало уехать. Отчим мой здорово знает искусство, у него целая коллекция есть репродукций с картин художников разных стран. Там есть такие картины, на них изображено то, чего не бывает в жизни. Ну, например, жених летит к своей невесте по воздуху. Жених как жених, в сюртуке, и невеста вполне реальная, а содержание картины нереальное. Мне было смешно глядеть на такие картины, а те, кто их нарисовал, представлялись полоумными людьми. Я точно знала, что люди ходят ногами по земле и поднимаются в воздух только на самолете... А однажды, когда я дежурила на крыше нашего института, во дворе разорвалась бомба. Она попала прямо в дворничиху. Я видела эту дворничиху за час до того, как объявили тревогу. На ней были резиновые боты. И дворничихина нога в резиновом боте прилетела ко мне на крышу. Я видела, как она летит по воздуху, вполне реальная нога в чулке и резиновом боте. Если бы такое нарисовал художник и мне показали до войны, я бы только пожала плечами. Но это произошло в жизни, у меня на глазах. Я глядела на дворничихину ногу и думала: вдруг это я помешалась умом?

20
{"b":"832984","o":1}