Запонь
Эта книга
Я начал писать эту книгу давным-давно...
Однако что значит книга? Почему какое-то количество повестей, рассказов (роман — особое дело) бывает сложено вместе, заключено в обложку, становится книгой?
Писатель пишет себе да пишет — рассказы, повести, что-то еще; одни сочинения он печатает в толстом журнале, другие — в тонком, третьи пока что нигде не берут. Писатель пишет, он занят текущей работой — в этом его призвание, долг и потребность. Его сочинения множатся, пухнут папки и стопки исписанных им листов. Будучи исписаны, листы без пощады измарываются, затем перебеляются, перепечатываются и снова измарываются. Однако мало-помалу листы становятся чисты, удобочитаемы; в папках и стопках образуется некий порядок, пока что понятный одному их творцу.
Однажды творец принимается тасовать свои папки и стопки, то распускать, то опять собирать воедино, прикидывать, взвешивать. Похоже, что он раскладывает пасьянс...
Это значит, в сознании сочинителя забрезжило предощущение книги. Не только в сознании, но и в мышцах, и в органах чувств. Сочинитель почувствовал меру содеянной им работы. Он работал дни, месяцы, годы, из-под пера его (из-под клавишей пишущей машинки) выходили повести, и рассказы, и путевые заметки, но книги не было, чего-то недоставало — весу, то есть весомости материала, вложенного в стопки и папки.
Материал сочинитель черпал из собственной памяти, сердца, ума...
И вот он отвлекся от крепко державшей его работы, откинулся на спинку стула (кресла) и огляделся. Измерил мысленным взором ступени осиленного труда. Подобно тому, как строитель, закончивший кладку стены, знает меру ее высоты, вес каждого кирпича, прочность сцепления, гармонию завершенности, так писатель может однажды сказать себе: книга готова.
Иные книги пишутся быстро, иные долго, иные всю жизнь...
Жизнь писателя измеряется его книгами. Отпущенное ему время он делит на книги: «Мне нужно еще написать такую-то книгу, такую и вот такую». Иногда предполагаемые писателем сроки не выполняются, книги остаются недописанными, даже и неначатыми...
Эту книгу я долго писал, лет, может быть, двадцать, — и не думал о ней, поскольку всегда был занят работой над другими, очередными книгами. Эта книга накапливалась и складывалась подспудно, ее отдельные главы — рассказы, повести, путевые заметки — включались в другие книги. Я уходил, уезжал, улетал, уплывал от нее — в иные края, сюжеты, темы, судьбы, географические пояса, душевные и семейные обстоятельства. Но затем возвращался на круги своя. Снова ступал на мною же проторенную стежку, она приводила меня в знакомые, милые сердцу места, к старым моим друзьям, добрым знакомым, а иногда и недругам.
Друзья — и недруги тоже — переменились за время моей отлучки; одних повысили по службе, других понизили, третьи женились, четвертые развелись. Иных и вовсе не стало. Текла вода — даже реки обмелели. На берегах рек выстроились каменные дома, через реки перекинулись мосты. Рыбы, птицы, грибов и ягод стало поменьше, людей побольше. Площадь лесов, болот и кустарников сократилась, зато увеличилась площадь сельхозугодий. Зайцы повывелись в лесах, зато пожаловали откуда-то и расплодились дикие кабаны и свиньи.
Уходя (улетая, уезжая, уплывая), я возвращался к себе на родину. Обретая Родину с большой буквы, я с годами все крепче держался за малую мою родину, дышал ее кислородом, насыщал зрение тихой, скромной красою ее больших рек и маленьких речек. Однажды начав, продолжал писать эту книгу, держался за нити сюжетов, которые плела и распутывала сама жизнь...
В ту пору, когда я родился, мой отец был директором леспромхоза. Директорской должности он достиг в двадцать два года, а начал свою лесную карьеру семнадцатилетним помощником лесничего. Мой дед гонял барки, груженные березовым швырком, по Ловати и Поле, по озеру Ильмень, по Волхову — в Питер. Там швырок продавался, барки распиливались и тоже продавались.
Мое детство прошло в лесах. Главные его радости состояли в походах за рыжиками и волнухами, за темноголовыми боровиками и красноголовыми подосиновиками — «красными», в уженье пескарей и уклеек на маленькой, если взглянуть на нее нынче, и большой в пору детства, доброй, веселой, зимой и летом готовой к играм речке Оредеже. Радости накатывали волнами: сначала ледоход на Оредеже — можно прокатиться на льдине, да маменька не велит; там, глядишь, паводок — вот бы поплавать на плоту, побуруздиться в воде; там — земляника, черника, морошка, малина, брусника, а там и первый тонкий ледок зазеленеет на реке — подвязывай к валенкам коньки-снегурки, кати; крутые оредежские берега превратятся в снежные горы — пора на лыжи, бултыхайся в пушистых сугробах! Хорошая жизнь!
Дома, когда к отцу приходили друзья по работе, разговаривали о плане, о кубометрах, о пилах и топорах, о коротье, долготье, балансах и пропсах, о деловой древесине и подтоварнике, о делянках, лежневках, трелевке и вывозке. Позже, когда отец стал управляющим лесным трестом (до того он был молодой управляющий, даже трудно сейчас поверить), каждое утро, часов эдак в семь, я просыпался от его зычного голоса. В пору сплава отец напутствовал директоров сплавных контор и начальников рейдов: «Садись на хвост! Если вы мне осушите хвост...»
В детстве я поневоле задумывался об этом хвосте. Хвост должен плавать, он рыбий, покрыт чешуей, и кто-то хочет его осушить. Хвост большой, ворочается на мели, бьет по воде. Нужно садиться на хвост, погонять его, плыть верхом на хвосте. «Садись на хвост!» — этот приказ, призыв, совет, просьба-мольба, заклинание звучит в моей памяти как утренняя побудка. В числе других правил жизни я усвоил также и это: чуть схлынут вешние воды — нужно садиться на хвост!
Когда в лесах, где хозяйствовал трест моего отца (соседские мальчишки величали отца «королем дров»), деревья стали валиться не от лучковой пилы, а от бомб и снарядов, нашу семью вместе с семьями других лесозаготовителей посадили в газогенераторную трехтонку и повезли на восток. Малосильная, неуклюжая, с двумя дымящими закопченными колонками, наподобие тех, что ставятся в ванных, груженная вровень с бортами березовой чуркой, а поверх уже мы с нашим скарбом, машина колыхалась по немощеной дороге, увязала в очередной луже. Шофер Мишка, длинный, тощий, большеносый, с рыжеватым пухом на подбородке, ни разу еще не брившийся, не взятый покуда в армию по той причине, что родом происходил из немцев Поволжья, совершал отчаянно громкий плевок именно в эту лужу. Затем вырубался березовый или осиновый дрын — вага, конец дрына подсовывали под колесо и всем гамузом, включая старух и малых детей, повисали на ваге, вываживали наш драндулет.
Мы останавливались в каком-нибудь леспромхозовском поселке, принимались жить на этом новом месте, в бараке, но вскоре война опять приближалась, и снова мы залезали в кузов с фанерным фургончиком.
Дороги не было никакой. Мы ехали месяц по вологодским лесным проселкам. Машину ремонтировали в Вологде, в Буе, в Галиче; чурку мы сами пилили, выбирая в лесу сухостой. Наилучшая чурка получалась из сельских изгородей — о! на этой чурке машина тянула, как на бензине. Ну, не совсем так, однако тянула. Бог знает по каким законам механики мотор заводился, машина ползла. Мы пересекли Вологодскую область, очутились в Костромской. На станции Мантурово нас застигла глухая зима. Наши силы и продовольствие, а также и терпение водителя тут полностью истощились. Машину сдали — на ходу, вместе с шофером — в трест «Мантуровлес». После, я видел, эта машина возила из лесу хлысты и дрова, за рулем сидел так и не побрившийся шофер Мишка.
Мы поселились в деревне Градулево, на берегу Унжи. Вот тут-то я порыбачил, побегал за грибами, за ягодами. И, помню, влюбился — уже не впервые, но сильно — в одноклассницу (я ходил в четвертый класс), кажется Тоню.