За полночь, в три часа, я уже стоял посреди токовища. С вечера слышал, где какой глухарь сделал посадку. Скоро все они начали щелкать. Я быстренько подошел к ближайшему. Прицелился в дрожащую кляксу посреди сосновых веток. Выстрелил. Клякса пуще забилась. Не упал глухарь. Полетел. Значит, промазал. И все. Не стало тока. И не будет. И ночевать больше нельзя. Зря сорок два километра до Выселок... Целый день шел... Двести шестьдесят до станции — тоже зря. И пятнадцать по лежневке... Еще по колее сколько... Волка не испугался! Все зря. Не могу.
«Не могу», — сказал я себе. И почувствовал ужас. Мне было двадцать два года. Но я не мог убить глухаря. Другие могли. Я стрелял. Но я не могу. «М-м-м-м. Ну что же, — говорил я, — ну зачем? Ну как? Надо все бросить. Все к черту! Не могу. М-м-м».
«Брошу, — сказал я. — Бросовый человек. Не дано. — Я не знал еще, что я брошу. Но в этих словах уже чудилось облегчение. — Брошу! Брошу, — твердил я, — все к черту брошу. Надо все начинать сначала. Жене скажу: «Прости. Не могу». И все. Уеду. К чертовой матери. На целину. Все сначала. Да».
Глухарь вдруг всполошил бледнеющее небо и сел близко. Сразу, не тратя время на осторожность, запел.
Я его убил. Вздрогнула планета от падения птицы. Я поцеловал петуха в маленькую костяную головку. «Где же тебе, — сказал, — против меня».
Пошел не торопясь по болоту. На опушке еще один пел. Небо уже стало синее. Солнце. Я убил и этого тоже.
В каждом было килограммов по шесть. Патронов у меня осталось восемь десятков. Пару потратил на дело, другие по пустякам. Колбасу я достал из мешка, размахнулся и кинул: пусть волк хоть немножко поймет, с кем дело имел. Гороховый суп размял и оставил на кочке. Глухарки склюют. Самому-то мне одного хотелось — петь.
— Ну что ты, — сказал я всему лесу, — ну что ты тут стоишь?
Шел домой и песни пел, в основном, моей жене, Задыхался от пения, от своего могущества.
— Эх! — кричал я. — Эге-ге-ей! Эй вы-ы-ы! Как-нибудь проживе-е-ем! Э-э-э-э!
Председателю я сказал:
— Сходи там, от лепяги шагов сто пятьдесят, логово волчье.
— Ну? — сказал председатель. — Сто пятьдесят, говоришь?
— Может, сто семьдесят.
Веревки крест-накрест, за спиной два глухаря висели, клювами вместе, хвостища врозь.
— Нужно сходить, — сказал председатель. — А ты что, волчицу видел? А то, может, шатун?
— Волчицу.
На большаке меня догнал мотоцикл с коляской. Охотники ехали: Мизеров и Бородавкин. У них был один глухарь на двоих.
— Из Выселок, что ли? — спросили они меня как бы без интереса.
— Да нет. За лепягу сходил.
— За Вондегу, может быть? — переспросил Бородавкин.
— За лепягу.
— А-а-а.
Мизеров промолчал.
Друга Колю я опять не застал: теперь он в Заостровье поехал. Он шофер, всегда куда-нибудь едет.
Жена его сказала:
— Так ведь тяжело вам. Давайте я выпотрошу, ощиплю, уложим в мешок...
— Спасибо. Нет, нет, ничего.
В городе я газеты читал. О демонстрации и о параде. Я читал, а мимо моих глухарей шли горожане. Они говорили: «Ах! Кто это такие?» Так говорили женщины. Мужчины молчали. Они завидовали. Некоторые хвалили меня: «Молодец!» Я читал о параде на Красной площади, на Дворцовой площади. О демонстрации в городе Киеве. В городе Ашхабаде.
Дома я кинул птиц на пол и тяжко опустился на стул. Моя жена стояла передо мной. Ей еще не исполнилось двадцать два. А мне исполнилось. Она говорила:
— Тебя покормить? А может, сначала поспишь? Или в баню? У нас еще от праздников выпить осталось. «Кара-Чанах». Хочешь я тебе дам? Ой какие! — говорила она, глядя на птиц. — Ой! Лучше бы сам поскорее приезжал. Их нужно с брусникой приготовить. Да. Я читала.
Я все отворачивался от жены. Очень у нее была короткая ночная рубашка. Я все тянул время, еще хотел пожить в своих сапогах, со своими глухарями. Но уже чувствовал: недолго мне с ними осталось жить.
— Да вот, — сказал я, — пришлось сходить за лепягу.
— Ой, — сказала жена, — хоть приехал-то, снимай сапоги скорее.
Лебединая жизнь
Они пролетели над Азией и Европой, над такими людными городами, как Ереван, Мелитополь и Ярославль, но их почти никто не увидел. Они летели без кряка, без свиста крыльев, без гоготанья или курлыканья, вдвоем высоко над землей, в апрельское, зяблое время. Встающее солнце окрашивало им белые подкрылья.
Двое лебедей летели с теплой, сытной и безопасной зимовки в тростниковых плавнях под Ленкоранью на дальний, едва оттаявитий после зимы, весь зыбкий и водянистый Север.
Лебеди летели отдельно от быстрых, кружливых, нахлестанных охотницкой дробью утиных звеньев. Попутные караваны гусей догоняли их на небесной дороге — одной для всех перелетных птиц, — но лебеди подымались выше и растаивали в небе, как дымки от реактивных самолетов.
Они летели вдвоем на Север. Так было в прошлом году и позапрошлом. Они уставали зимой от напичканной пухом и перьями стадной жизни на южной воде. В небе было им хорошо, как на пустынном студеном озере. Они переговаривались на лету ласково, тихо. Никто не слышал их разговоров.
Иногда в них стреляли снизу. Лебеди продолжали плыть по воздуху друг подле друга, не убыстряли движения крыльев, их лапы были вытянуты, как рули, они правили точно на Север. Дробь обсыпала больших, безучастных к опасности птиц. Она не могла пробить вощеные крылья, а только ерошила пух на подкрылках и падала наземь.
...Над Ленинградом лебеди пролетели спокойно. Над Ладогой их ударило ветром. Уставшие, лебеди собрались ночевать. Но ладожский берег, и камышовые чаши, и свирское устье дохнули на них жженым порохом и обдали стрекотаньем моторных лодок и катеров. Лебеди снова медленно всплыли кверху, и можно стало расслышать их озабоченный разговор.
Охотники опускали ружья и любовались идущей над ними лебединой жизнью. Иные мечтали также о лебедином мясе, сладком на вкус, и о лебяжьем пухе — он мог пойти на подушки.
Лебеди еще пролетели над Свирью и камышами сколько могли, и опустились без шума на проблеснувшее водяное оконце, и замерли, насторожив шеи. Они чуть подгребали лапами и были словно плавучие кочки. Их маленькие головки чернели, как посаженные на длинные стебли бархотки камышей.
Полная гомона и суеты, вода затихла к ночи. Только просвистывали крыльями запоздалые стайки чирков, да блеял в темноте торопыга бекас, да слышно было, как трутся щуки в тресте боками — мечут икру, как баламутят воду хвостами, как рыщут возле тяжелых маток щурята-самцы.
Еще доносилось с песчаного кряжа фырчанье костра. Хрястал топор. Люди кидали в огонь сосновые лапы, и костер подымался, искрил и отблескивал в круглых, тревожных глазах лебедей.
Лебедушка тогда приплывала близко к лебедю и спрашивала его чуть слышно: «Крлю, крлю, ко?» Лебедь отвечал ей: «Гурлюк!»
Еще только-только рождался и глухо клокотал в лебяжьих шеях звук, как они уже понимали его значенье...
Но вдруг налетели гуси, скрипя тележными голосами, и опустились около лебедей, и заныряли, и залущили в клювах добытые корешки.
Лебедь спросил у лебедки: «Гурл?» Она ответила: «Ульк».
Они уплыли прочь от гусей, в камыши.
Там они выгибали шеи, и опрокидывались в воду, и запускали клювы в еще не растаявший донный ил. Наверху оставались лебяжьи хвосты и белели пуховые панталоны.
Поужинав корешками, они приласкались друг к дружке, уплыли в береговой кочкарник и чутко заснули.
...Им слышен был разговор людей у костра. Голоса доносились жестко, как будто ломали сучья. И лебедушка подымала шею и раскрывала свой грозный глазок. Лебедь чуть колыхался, чтобы ближе прижаться к подруге и сообщить ей свое бесстрашие. Он гурлыкал ей на ухо.
Лебеди проснулись, когда потянул первый ветер и поломался намерзший под утро ледок. Их разбудил тоненький звон ледышек, бившихся о камыши. Осколки прозрачного льда звенели, как самые верхние ноты в рояле, и тенькали выше известных в музыке нот.