Первое мая.
Кто не ездил на праздники в лес?
Знаете, что на заре каждое озеро как большой алый флаг? Каждая лужица на дороге — флажок.
Слышали, как фиалка расталкивает старые листья: хватит меня пригревать!
Праздник!
Знаете, что такое лепяга?
Я тоже не знаю.
У меня есть жена. Она меня будет ждать все праздники напролет. Месяц, как я женился, но уже начал думать, что это слишком легко и, значит, несправедливо: целовать жену утром, в полдень, в потемках, садиться за стол и хлебать сваренный женой суп. Я ничего не говорил ей об этом, целовал, но про себя-то думал: «Нужно идти к ней трудными путями, по пояс в снегу. Нужно ее заслужить».
Снег уже почти весь сошел.
С большака свернул на проселок. В мешке сто патронов, все запыжены, закручены, калибровкой оглажены. В каждом тридцать граммов дроби, бездымного пороху «Сокол» — один и семь десятых. Капсюля — жевело. Топорик новенький куплен, двести граммов ветчинной колбасы, три пачки горохового концентрата, ну и еще кое-что по мелочи.
На тридцатом или на тридцать втором километре я первый раз подумал, что тридцать граммов дроби, помноженные на сто, — это все же вес.
К вечеру пришел в Выселки. Председатель сельсовета сразу же попался мне на улице, но я его тогда не спросил ни о чем, потому что знал, куда идти. До тока добраться. Тихо зажечь костер и ждать. «Только б дойти, только б дойти», — говорил я себе.
Наверное, странно было видеть председателю: идет парень по деревне, по ровной улице, а будто в гору, сапоги резиновые волочит, большие сапожные проушины колышатся на ходу, шею выпростал из ватника, ремешок ружейный стиснул в кулаке, лицом страдальчески хмур.
«Только б дойти».
Сорок два километра до Выселок. До тока еще четыре. Ток мне известный. В прошлом году меня Коля сводил.
Дошел.
Костер получился жидкий: во тьме как сыщешь дров? И шуметь нельзя.
В ночь ударил мороз. В три часа я уже крался вдоль гривы.
Был скрючен холодом, несчастен, шатался, руки норовил поглубже погрузить в рукава.
Ночной ледок треснул под сапогом. И сразу шумнул крыльями по ветвям глухарь. Слетел. Все кончилось этим. Только сны на меня наплывали и толк в спину... И холод. И глухарки лопотали. Хоркал вальдшнеп. Тетерева гомонили кругом. Журавли... Я бродил по гриве и уже позабыл, для чего.
Потом ударило солнце, и я немного поспал. Суп гороховый не распечатал: не время. С полдня опять пустился слушать токовище. До сумерек ждал прилета. Ни один глухарь не повестил о себе шумом посадки. Бросовый ток. Распугали. Еще одну зорю терять? Но ведь завтра третье мая. Четвертого мне на работу. Я побранился немного вслух и быстро зашагал в Выселки — председателя искать. Он-то знает тока: охотник. Мне Коля сказал про него. Только откроет ли? «Другого выхода нет, — говорил я себе, — другого выхода нет».
Председатель открыл мне, сказал про лепягу.
...Я прошел километров пятнадцать лежневкой. Потом колеей. Тут ходили машины. На скатах цепи. В предельном усилии зудели моторы. Но у меня-то ведь нету цепей. Да что там машины. Я думал о моей любимой девушке. Нет. О жене. Очень рано я женился. Ну и что же? Я думал, что я не могу вернуться из этого леса, прийти к моей девушке, к моей жене... Это все равно. Я только месяц как женился. Мне нужно в снегу, по пояс. Я не могу вернуться без глухаря.
Колеи были пропаханы в метр глубиной. Снега нет. Хлябь по колено. Что такое лепяга? Ничего. Ничего. Ничего. Все равно я его убью. Кого?
Так шел и скрипел зубами. Ночной человек. Подвижник. Не снег, так хлябь. Это еще труднее.
Скрипел, скрипел зубами и в грязь упал — раз упал, два упал. Хватит, невмоготу такая охота. Свернул на левую руку возле первой воды. Может, это лепяга? Вода была густо-черной, чернее, чем ночь. Маслянисто мерцала. Как раз и просека открылась. Просвет.
Свернул.
Болотом почавкал, и сразу вжикнул под ногой снег. Чешуйчатая, крупного зерна снежная горбушка. Будто и не было никаких фиалок. И солнца вчерашнего, первомайского, тут знать не знали.
Сел на валежину, подумал о ветчинной колбасе, но вяло. Не стал мешок развязывать. «...Двести-то шагов есть от повертки? А... Хватит». Пошла, пошла снежная горбушка вправо, а просечный просвет навстречу ей, а сосны, а сосны — кругами пошли... Сон тюкнул в темя. И все.
Вдруг— холод. Ноги еще не успели остыть. Руки не нужно спасать в рукавах — а холод. Морозом стукнуло, кожу на затылке свело. И позвоночник смерзся, закостенел. Не понять, что случилось. Сна ни в одном глазу. Страшно.
Слух сработал потом, не сразу: кррах — пррум — хррыщ. Кто-то идет и хозяйски ломает лес, лед, тишь, тьму. Кто-то большой. Кто? Где я? Почему тут зима? Ведь весна. Первое мая.
Медведь? А если человек? Да, да, человек. А может быть, лось? Волки так не ходят. А вдруг человек? Да нет...
Я не знал, кого мне бояться — медведя или ночного человека.
Тяжелый шаг по лесу вдруг прекратился. И стало еще страшнее. Значит, меня заметил. Зверь? Человек? Что он там замышляет?
Вдруг: тюп-тюп-тюп по насту. Бежит! Сюда! Зверь! Волк! А может быть, заяц? Теперь все равно. Бах! Бах! Оба ствола разрядил. Прямо во тьму, в лес, в неведомо что, в ночного врага. Третьим номером, дробью. Затопал. Нашуметь бы побольше. Огня! Сучья ломал. Бересту... Вычиркивал по три спички зараз.
Костер разгорелся, потрещал, отогрел меня. И тут же его загасило дождем. Дождь возник прямо посреди недвижной и тихой ночи. Он плотно, мягко опустился, снег и пламя зашипели одинаково, костер погас, а снег еще долго звучал, и стало непонятно, где шаги зверя, а где этот текучий шелест таяния. Я стрелял вправо, влево, вперед и назад. Я вопил: «Эге-е-ей! Эге-е-ей! А ну-ка, ну дава-а-ай!»
К трем часам я перестал вопить и стрелять. Сказал себе слабым голосом: «Ну вот. Пора идти. Я не могу приехать без глухаря». Я попытался подумать о жене. Поскрипел зубами. Но стронуться с места и вступить в большой лес не смог. Стоял еще долго. Наконец пошел. Изо всех сил топал по насту. Упреждал о себе.
Наконец остановился и затих. Лес еще спал. Далеко, далеко пел глухарь: тэк-тэк, тэк-тэк, тр-р-р-фш-ш-ш, тэк-тэк... Будто детскую трещотку кто покручивает, Далеко-далеко. Сердце кверху, кверху пошло. Уф-ф. Задохнулся. Жарко. Глухарь поет. Глухарик.
Леса не стало. Снег сошел. Тьму в клочья порвало. Страх... Какой еще страх? Глухарь поет.
Он прищелкнет костяным клювом, слушает, я стою. Он шипит, трясется в истоме, не чует меня — я скачу. По снегу. В трясину. По клюквенному болоту. От сосны к сосне. Петляю. Ружьишко в руках...
Он пел в реденьком болотном сосняке. Их много там пело. Глухарки квохтали. Может, уже загодя о птенцах помышляли. Внизу, на кочках, шла драка. Любовь.
Вместе со мной из леса вышел волк. Он пересек открытое болото, понуро, рысцой, мордой в мох. Трусил, и было видно, лапы вязнут.
Я поглядел на волка. Но он был мне сейчас не нужен, не интересен. Я сразу же и забыл про него. Я видел, слушал, вбирал в себя напряженье и счастье весеннего игрища птиц. Волк нашумел на болоте. Глухари замолчали и разлетелись.
Весь день я ни разу не подумал, какое сегодня число. Концентрат не варил. Колбасу не тронул. Не до того было. Думал только короткими фразами: «Все равно. Ладно. День пропущу. Мне положен отгул. Пусть. Убью. Не уеду, пока не убью. Должен. Надо».
Нагибался за брусникой, но не чувствовал ее вкуса. Нужно было скорее прожить этот день и продолжить охоту, с того места начать, где она прервалась.
Я ходил по мшарам, а когда возвращался, видел вдоль больших, темных, уже затекших водой лунок от моих сапог еще другие, маленькие, мелкие лунки: волк провожал меня по лесу. Днем это было неважно.
«Логово тут, наверно, — думал я. — Волчица ходит за мной, стережет. Надо в Выселках председателю сказать. У меня ни картечи, ни пули...»
Очень длинный вышел день. «Н-нет, — говорил я себе. — Ну, н-нет». И скрипел зубами. И рубил новым некрепким топориком палую, голую, закостеневшую осину. Знаете, как полыхает сухая осина? Знаете, что такое костер?