Первое мое путешествие по лесным российским проселкам, с ночевками у костра или в избах у незнакомых, но неизменно добрых, чудно́ говорящих людей, с первой привычкой к пиле, топору и лопате как предметам первейшей жизненной необходимости, с новой мерой оценки людей: кто чего стоит перед лицом общей невзгоды, — быть может, тут и была заронена в мою душу искра неутолимой страсти странничества; она впоследствии разгорелась и жжет меня до сих пор.
В сорок третьем году мы вернулись — по железной дороге — в Тихвин, к отцу. Помню: солнечный мартовский день, коробка разбомбленного вокзала, обгоревшие вагоны и цистерны на путях. Я выпрыгнул из потемок теплушки, мгновенно ослеп, ткнулся носом во что-то железное, не сразу понял, что это пряжка ремня, не сразу осознал, что передо мною стоит мой отец: распахнуто его кожаное пальто, ровно настолько, чтобы был виден один-единственный орден на синей гимнастерке — орден Ленина, маленький, сияющий, без ленты орден на необъятной отцовской груди.
В сорок третьем году Тихвин был прифронтовым городом. Всякую ночь на западном краю неба прыгали всполохи огня, кровянело зарево, точился мертвенный, иссиня-зеленоватый, выморочный ракетный свет. Гитлеровцы, с поистине педантической тупостью, в назначенное время бомбили мост через Волхов, плотину Волховстроя, железнодорожный узел. Долетали они и до Тихвина. Жутко, сладостно было глядеть на серебряный самолетик в перекрестье прожекторных лучей и со всех сторон летящие к нему цветные трассы крупнокалиберных пуль. Автоматические зенитные пушки молотили как палкой по крыше. А то, бывало, навстречу омерзительно, с подвывом жужжащему жуку, или, как называли его тогда, «стервятнику» подымалась парочка наших «ястребков». Мы залезали в окоп, вырытый на огороде, с замиранием сердца наблюдали воздушный бой.
Назавтра летчики приходили к нам в гости. Многие из них дружили с отцом — вообще отец носил в своей поместительной груди многое множество всяческих дружб, — пили спирт и рассказывали, как было дело там, в небе: «Я фрицу в хвост захожу, а он...» Частенько «он» вспыхивал, падал, взрывался на собственных бомбах...
Когда мы с ребятами бегали за грибами, то искали не столько грибы, сколько разные штуки и железяки. Один раз мы нашли человеческую руку с часами и компасом на запястье. Мы в те годы, конечно, играли в войну, но игрушки наши могли взорваться, выстрелить, ранить, убить. Что случалось не раз.
В пятом и шестом классе я был жестоко и безответно влюблен в одноклассницу Женю. Тут надо заметить, что эта любовь возгорелась во мне в абсолютно холодном, нетопленном классе тихвинской школы. (Почему не топили школу, об этом бы надо бы спросить у моего папаши — «короля дров».)
Мальчишки сидели в классе в ватниках (ватник в ту пору был не только общеупотребительной одеждой, но и отвечал крику моды), девчонки — в пальтишках с поднятыми воротниками; у кого были шапки с ушами, те опускали уши и завязывали их под подбородком. Понятно, что преподаваемые науки просачивались в наши мозги с пятое на десятое.
Когда в сорок четвертом, после снятия блокады, мы приехали жить в Ленинград, мои знания, особенно по геометрии и алгебре, твердо были оценены в ленинградской школе на единицу, редко на двойку. Довольно долгое время о тройке по этим предметам, да и по другим тоже, я не мог и мечтать.
Иными оказались в Ленинграде и законы мальчишеской жизни по сравнению с теми, которые я усвоил, проживя до тринадцати лет в сельской местности. Ленинградские шестиклассники, пропустившие в блокаду год или два, были старше меня и неизмеримо взрослее. В Тихвине, при недостаче мальчишек, я попривык, что ли, к первенству; здесь школа была мужская, и, сделав что-то не так, нарушив здешние правила поведения, был в первый же день жестоко бит в уборной. Умылся кровью, дома плакал навзрыд. Меня утешала мама, но я знал, что она мне не может помочь. Мне предстояло еще притереться и дотянуться не только до наук, но и до умения держать себя на уровне особенно обостренного в те годы, воистину питерского достоинства. Пережившие блокаду ленинградские мальчишки рано стали взрослыми, и, честное слово, не так-то легко было заслужить равенство с ними.
Как бы там ни было, если поверить широко известной в своде житейского человекознания формуле — «за битого двух небитых дают», — я могу, положа руку на сердце, похвастаться тем, что был бит, с полной выкладкой...
Однако учеба моя вскоре прервалась неожиданным и трагическим образом. В один из погожих октябрьских вечеров, когда с Карельского перешейка еще доносилась канонада, но в городе уже сняли затемнение, мы прогуливались втроем, с друзьями еще по Тихвину — Костей и Лешкой, по Петроградской стороне. Косте в тот день исполнилось шестнадцать, Лешке было пятнадцать, а мне — увы — еще только тринадцать.
Костя в скором времени собирался идти в моряки. Он приехал в Тихвин в сорок втором году, пережив блокадную зиму в Ленинграде, оклемался и убежал на фронт. Благо бежать недалеко. Его отыскала мать и вернула домой. Что выделяло Костю в любой среде, так это его бесстрашие, резко выраженная определенность отношения к миру. Быть другом Кости — ого! — это что-нибудь значило.
Я сразу влюбился в Костю, старался ему во всем подражать, он служил мне примером, хотя, конечно, недостижимым.
Когда мы шли по Большому проспекту, на Костю оглядывались не только девочки, но и шпана, водившаяся в ту пору по подворотням, смотрела на него с уважением. Он подметал панель расклиненными матросскими клешами, грудь нараспашку и там полосатый тельник, жесткий смоляной чуб из-под мичманки, сутемь во взгляде. Костя был плечист, коренаст, сутулился, косолапил, как надлежит моряку. Мы с Лешкой тоже старались сутулиться, косолапить.
На остановке у «Промки» мы ждали трамвая: нам с Лешкой ехать домой, а Костя жил рядом, Костя нас провожал. Откуда-то издалека по толпе полоснул кинжальный свет фары, мгновенно приблизился. Дальше я уж не помню, что было...
Долгое время спустя очнулся в больнице. Костя погиб. Шофер военного «виллиса», пьяный, быть может, по случаю скорой победы, врезался на предельной скорости в толпу, дожидавшуюся трамвая. Меня покалечило, поломало, у Лешки оторвало полу пальто.
Как это ни прискорбно, в войну хорошие, может быть, даже лучшие люди погибают не только от войны, но и от безответственности других перед жизнью. Так бывает и в мирное время...
Нынче Лешка стал генералом... Костя прожил свои шестнадцать лет, как надлежит жить мужчине, он даже сумел в своем отрочестве побыть на войне. И он был влюблен, еще в Тихвине, в девушку Катю. Когда мы собирались на вечеринку (мы — то есть семиклассники, шестиклассники и девицы из старших классов, — все мальчишки после седьмого уходили в морские, летные, танковые, артиллерийские спецшколы), то играли в вопросы и ответы. Однажды Косте выпал вопрос деликатного свойства: «Кого вы любите?» — «Я люблю Катю». Он говорил только правду. Катя тут же сидела, но он не ей признался в любви, а словно бы сделал заявление, кому-то бросил вызов, кого-то серьезно предупредил: «Я люблю Катю». Мы все почувствовали сугубую важность этого дела: Костя любит Катю.
В пору нашей дружбы Костя был беден, как птица. Он изведал такую нужду, какая не снилась даже бедным мальчикам из романов Чарльза Диккенса. Отца не было у него, а мать все не могла оправиться после блокады. Помню, ему не поднять было двухпудовую гирю, валявшуюся во дворе нашей школы, одной рукой. И он обхватывал ручку гири пальцами правой, левой фиксировал запястье несущей руки — и подымал гирю над головой, казалось, одним усилием воли...
Самых лучших бог забирает к себе молодыми. Увы, жестокий, бесчеловечный смысл этого библейского постулата оказывался пророческим еще не однажды в моей жизни. Жизнь моя не то чтоб склонилась к закату, но сегодня рядом со мною нет именно тех людей, которые мне служили в разное время примером, нравственной опорой, источником духовной силы, так нужной в иные минуты — для подзарядки. Их нет...