— Ты вот что, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев, — давай-ка денька еще два полежи, поокрепни, а потом приходи в контору, оформим тебя секретарем. На запони с тебя все равно проку мало. Тут хотя на людях будешь. От мыслей своих отвлекешься...
— Спасибо, — сказала Нина. — Я не умею в конторе. Я лучше в лес. Когда мы окопы под Лугой рыли, я за двоих работала. Вы не думайте, я могу, я все могу.
— Ну, гляди сама, декабристка. Гляди.
— Спасибо, Степан Гаврилович. — Нина Нечаева посмотрела в глаза директору, зажмурилась от солнца. Слышно было, как тенькают с застрехи капли. Растрещались, разбулькались воробьи.
2
В марте приехал на Вяльнигу Астахов, в новых беленьких бурках с длинными голенищами; посветлел управляющий, осанка к нему вернулась, не то что был в декабре. Вдвоем с Даргиничевым они ходили по запони, облазали весь залом, осмотрели систему крепления на берегах. До Нерги доехали на машине, дальше в Островенское — в санях. Директорский конь был откормленный, резвый, Даргиничев выменял его в артиллерийском полку. Конь оступился на поперечной лежневке, ногу сломал, его списали на мясо. Коня звали Серый. Даргиничев сам его врачевал, разжился в селах пойменным клеверным сеном. Седло сыскалось на чердаке сплавконторы. Кусок от него отстригли на подметку. Конь оказался привычным к седлу и упряжи. Он вышел добрым, покладистым, неустанным товарищем для директора — транспортное средство, живая душа.
По берегам Вальниги горели костры, высокий трескучий огонь подымался над сосновыми сучьями. Лица у девушек посмуглели на мартовском солнце, щеки налились. Ватные свои старческие капоры-шлемы они поменяли на ушанки. И никакой обреченности, смертной тоски, синевы не осталось на лицах девушек. Издали не узнать бы и девушек в них — трудармия рыла траншеи на берегу, долбила ломами вяльнижский лед. Из лесу везли на санях с подсанками бревна. Надсаживались лошади, возницы, с кудряшками из-под ушанок, понукали их грубыми мужицкими голосами.
— Ну что же, Степа, — говорил Астахов Даргиничеву, — не больно высокая у них производительность, прямо скажем, но главное — движется дело.
— А я с них не спрашиваю пока что рекордов. Особо не подгоняю, — говорил Даргиничев. — Пущай втягиваются. Есть которые уже норму дают. Тех я поощряю. Поллитрой устюженской премирую. На водку они у солдат консервы выменивают, сахар, хлеб. На сознательность давить не приходится, сознательности у них хоть отбавляй. Подкованный народец, идейный, питерский. Иной раз такого наговорят — голова кругом идет. Просто беда, ей-богу...
Ехали они в легких санках мартовским днем, набитой конной дорогой по берегу Вяльниги. Тихо было, повсюду набегано у зайцев, куниц и белок.
— Как все равно в двадцатые годы, — говорил Астахов. — Мотора нигде не слыхать. К дедовским методам возвратились.
— А на дедах и держится все производство, — улыбался Даргиничев. — Деды у меня и за начальников лесопунктов поставлены, и за пилоправов отдуваются, и рыбку ловят, и главные они инструктора в моей бабской команде, и техника безопасности вся на них.
— Ты вот что, Степа, — учил Астахов, — ты давай-ка сейчас уже подбирай которые посмышленее — чтобы можно на краны посадить. Курсы кранистов организуй. Серафима Максимовна тебе поможет. Весна будет дружной — через месяц подпереть тебя может. Я был в Ленинграде, там очень серьезно смотрят на это дело. Сонгостроевской верфи дано задание — баржи построить под вяльнижский лес. Вопрос по-партийному решается, принципиально, Коноплев, очевидно, приедет к тебе в начале апреля уполномоченным обкома и Военного совета. Он человек беспощадный, ты это учти. К себе беспощадный в работе и никому спуску не даст. Мы с ним на Сонгострой ездили. Промерзли — страсть. Столовка там есть у них, и спирт нашелся. А я-то знаю, что он в рот не берет. Ну и мне неудобно вроде... Он говорит: «Ты давай, давай, согрейся...» Да... Как Гошка-то у тебя?
— А как собачонок, — сказал Даргиничев. — С утра за порог и болтается целый день на улице. Как собачонок. Меня когда не бывает по двое, по трое суток. Спасибо, Серафима Максимовна за ним приглядывает, да и ей-то тоже когда: целые дни около техники пропадает. Девчата в барак его к себе затащат, погреется около печки... Ладно еще, парень он у меня самостоятельный. Небалованный парень. А то бы просто беда.
3
На берегу Вяльниги девушки закладывали в траншею бревно-мертвяк. По-муравьиному, медленно, долго трудились.
— А ну-ка еще давай, девоньки, — покрикивал дед в малахае, в заплатанных пегих валенках, в драной овчинной шубе. Горел костер, пламя его обесцветилось в солнце. Внизу на белой равнине речного русла шевелилась муравьиная тропа.
— Переборы ставим по льду, — объяснял Даргиничев. — Два перебора будет: здесь, в Островенском, и под Нергой. Лед нельзя допустить на генеральную запонь по высокой воде. Задавит — пикнуть не успеем. Придержать его переборами надо, пока на убыль пойдет. С тросами нас затирает.
— Троса мы тебе еще дадим, — обещал Астахов. — Я был в Ленинграде, специально по этому вопросу в обком обращался. Мне твердо пообещали. На «Севкабеле» есть троса и в Лесном порту. Все дело теперь в транспортировке. Привезти их не на чем. Нет машин. Но это дело тоже мы отрегулируем в ближайшее время. Троса, я сам видел, в прекрасном состоянии.
Они сошли на лед Вяльниги, поглядели, как девушка в больших рукавицах несильно, неточно долбит ломом лед. И лом-то ей не поднять.
— Ну-ка, дай, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев. Он высоко поднял лом и жахнул по льду. Так и брызнуло зеленой крошкой.
Нина отерла рукавицей пот со лба, смотрела на директора. Зрачки ее глаз обведены были золотым ореолом. Она жмурилась, покачивалась.
— Вот управляющий треста к нам приехал, — сказал Даргиничев, — Иван Николаевич Астахов, проведать, как дело идет, какие у народа есть претензии. — Директор оглядывал Нину, обласкивал ее улыбкой.
Ему нравилась в женщинах изобильность, телесная мощь. И жена его Алевтина Петровна была крутобедра, обильна грудью, в кости широка. Приятели его, сплавщики на Вяльнижском рейде, шутили над ним после свадьбы: «Ты, Степа, с краю ложись. К стенке ляжешь — утром не перебраться будет, на смену опоздаешь».
Ядреных девок Стена любил. Бывало, в Юрзовке косить ходили, прокосы у девок бывали не уже, чем у парней. И копны они поднимали на вилах не меньше мужичьих. И на сплаве работали багор в багор. Женская красота измерялась той самой меркой, что у парней рабочая хватка. А тощеньких, бледных и не считали за баб.
К весне отъелось Степино войско. Девки стали как девки. Даже под ватными фуфайками и штанами проступили, стали заметны вновь обретенные достатки. Все возвратилось, ожило, налилось, наросло. Восемьсот девок — и он командир, он пастырь, хозяин. И он же евнух, он страж...
Война повещала о себе канонадой, ночными сполохами взрывов, ракет. Война была рядом и убивала кого-то, умерщвляла живое. Но тут как будто объявили заказник, очертили охранный круг от войны. Тут начиналась весна...
Степа Даргиничев ночами ложился на несогретую койку и думал о Нине Нечаевой. Нина была непохож на войско, непонятна ему, тревожила своей непонятностью. Хотелось еще повидать, приблизиться к ней, что-то услышать, сказать. «От же черт, — думал Степа Даргиничев, — ведь нету в ней ничего. И прикоснуться-то страшно. Как корюшка тощая. От же черт...»
4
— ...Нет претензий, — сказала Нина Нечаева. — Сыты, обуты, одеты. Вот теперь и весна... В декабре и не верилось, что это когда-нибудь будет. А теперь вспоминаешь, и не верится, что была осень, зима, блокада. Сверхъестественно все, как во сне... И радоваться еще рано. Просто неприлично радоваться, и не сладить с собой, такая радость вдруг охватывает... Смеяться хочется и стихами говорить... Знаете, в Ленинграде в самые жуткие дни стихи по радио читали. И музыка была. Без этого людям нельзя. Как без хлеба... «Дух пряный марта был в лунном круге, под талым снегом хрустел песок. Мой город истаял в мокрой вьюге, рыдал, влюбленный, у чьих-то ног. Ты прижималась все суеверней, и мне казалось — сквозь храп коня, — венгерский танец в небесной черни звенит и плачет, дразня меня. А шалый ветер, носясь над далью, — хотел он выжечь душу мне, в лицо швыряя твоей вуалью и запевая о старине...»