— Не беспокойся, билет у меня будет. Половина наших из самодеятельности едут смотреть спектакль.
— Ведь ты меня когда-то любила, Года? Знаю точно, что любила.
— Это было давно, очень давно, Мартинас…
— Я понимаю: ты не можешь меня простить. — Мартинас тяжело вздохнул. — Но жизнь человека иногда так складывается… Ты очень злопамятная, Года…
— Нет. Наоборот — я страшно забывчивая. — Она слабо улыбнулась и положила обе руки на стол как прилежная ученица.
— Я не Рамонас, не Вингела, не этот инженерчик с вешвильского мясокомбината, который тебя все прошлое лето катал на мотоцикле. — Мартинас взял Годины руки и жестко сжал. — Я тебя люблю, Года! Искренне, яростно! Девять лет! Можно с ума сойти!.. Скажи хоть слово, хоть полслова, хоть… я тут же на тебе женюсь.
— Счастье, какое счастье… — Она понизила голос: Тадас с Бируте уже поглядывали на них. — Ты не подумал, что такое счастье мог мне предоставить каждый, с кем я дружила? Свистни я только…
— Да… конечно… не сердись… Я не хотел тебя обидеть, — уныло пробормотал Мартинас. — Сейчас я немного пьян, поэтому…
— Я не сержусь, Мартинас. — Она дружелюбно пожала его руку. — Нисколько. И не сержусь и не мщу. Мне до тебя нет никакого дела. Заруби это себе на носу. Для меня ты мужчина, как все, остальные, — ну, скажем, как такой Вингела, — и никто больше.
— И никто больше… — прошептал Мартинас, машинально поглаживая ее руку. Вдруг он почувствовал, что совсем протрезвел.
— Нет, может, и не совсем так. — Года налегла на стол. Ее голос шуршал тихо — как сено, когда его ворошат. — Трудно все забыть. Иногда вспоминаешь, думаешь: жил себе человек, любил тебя, и ты его любила; оба могли быть счастливы, но… своя шкура и какие-то сомнительные идеи оказались ему дороже любви. И от одной мысли об этом невольно почувствуешь не то презрение, не то жалость. А вообще…
Года говорила все тише и тише. Она словно встала из-за стола и уходила куда-то. Ее голос все слабел, удалялся, пока совсем не замолк.
Мартинас провел ладонью по вдруг вспотевшему лбу.
— Презрение… жалость… — прошептал он. — И ничего больше?..
— Когда вспоминаю, — она грустно улыбнулась, — только когда вспоминаю. А это случается редко. Не люблю поднимать мертвецов из могил.
— Презираешь и жалеешь, значит… — Его руки бессильно повисли под столом. — Так почему в тот вечер поцеловала?
— Не знаю. Наверное, из жалости. Ты был такой несчастный! И искренний. Может быть, первый раз в жизни не врал перед собой.
Он неожиданно встал. Побледневшие щеки нервно подрагивали. Нагнулся было, хотел ей что-то сказать, но только разинул рот и, мотнув головой, пошел к двери.
Года проводила его растерянным, жалобным взглядом.
Он стоял нагишом посреди читальни на столе и читал протянутый через всю стену лозунг: «Прочную кормовую базу для животноводства! Боритесь за высокие урожаи кукурузы!» Буквы были большие, белые, они двигались будто живые, и Мартинас никак не мог сложить их в слова.
— Сейчас мы наведем порядок! — крикнул кто-то за спиной.
Мартинас обернулся. В дверях появился Лапинасов Адолюс в форме кадета буржуазной Литвы. Он стал стрелять из автомата по лозунгу короткими очередями. После каждой очереди раздавался вопль, и одна буква превращалась в окровавленную голову мертвеца. Потом дуло автомата направилось в грудь Мартинасу. Он закричал от ужаса, бросился ничком перед Адолюсом и обхватил его ноги.
Проснулся он весь потный от только что пережитого страха. В заиндевевшие окна глядела ранняя заря. Во дворе весело горланил петух. На половине Толейкисов что-то громыхало.
Мартинас сел в постели, огляделся и снова упал на нагретую подушку. На душе было погано. Хорошо бы проваляться до вечера, не думая ни о чем. Мерзкий сон! Откуда вылез этот Адолюс? К черту, не хватало еще ползать на коленях перед мертвецами!
Мартинас старался не думать об этом, но впечатление от сна не слабело. Он вспомнил дождливый осенний вечер. Он возвращался с железнодорожной станции домой, а навстречу приближались двое, положив на плечо что-то продолговатое. Бандиты! Он застыл, парализованный животным страхом, но голова работала на удивление четко. Его документы лежали в сапоге, а партийный билет он, как обычно, оставил дома. Он сыграет такого же бандита, как и они… Откуда у него пистолет? А, пистолет… Да вот, ухлопал под Каунасом советского активиста, забрал оружие и идет по Литве, чтобы пристать к партизанам…
Двое прошли мимо и даже не взглянули на Мартинаса. На плече темнели самые обыкновенные трехзубые вилы, несло от них перегаром по случаю завершения молотьбы, они громогласно разговаривали и пошатывались.
Мартинас постарался тут же забыть неприятное происшествие, но изредка оно все же всплывало в сознании, нарушая духовное равновесие и вызывая чувство гадливости к самому себе. «Я еще пьян со вчерашнего, — подумал он. — Надо поспать. Колхоз не убежит». Но сон не приходил. Он лежал как мертвец — бесчувственный, с крепко зажмуренными глазами, — а в ушах звучал странный гул, похожий на звон надтреснутого колокола. Мартинасу показалось, что этот звон идет откуда-то изнутри. «Только презрение и жалость…» Даже ненависти не заслужил — Ну и пускай! С этого дня все кончено с этой сукой. Не хочешь — и не надо! Больше он не будет перед ней унижаться, не будет лезть на глаза, хоть лопни сердце от любви. «Презрение и жалость…» Подумаешь, какая королева! Сколько унизительного благородства в этих словах! Вроде перед тобой невинная принцесса, а не потасканная деревенская девка. Тьфу! И ты, глупый парень, надеялся найти счастье с такой особой!
Но сколько он ни поносил Году, не мог вызвать в себе ни ненависти, ни презрения, которые бы оправдали его в собственных глазах. Он вспомнил пирушку у Лапинаса и до боли прикусил губу. Подлецы! Как они издевались над всем, что дорого ему! «Надо добром, миром, по-христиански, по божьим и королевским законам. Оружие всегда успеешь вытащить…» Заговорщики! И он туда же. Сидел, глотал самогон и молчал, как свинья, которую чешут. Ничтожество!.. Надо было отвести этого самогонщика в милицию, разогнать всю свору к чертям собачьим. Пускай не радуются, что купили его за рюмочку водки. Но совесть, будто мышь, сидела под метлой. Году ждал… Дурак несчастный!
Мартинас накрылся с головой и застонал. Он сызнова переживал то унизительное чувство, которое всегда охватывало его при мысли о крестьянах с вилами. Потом, изнуренный душевным разладом, он заснул.
Когда он проснулся, комната была озарена веселым солнечным светом. Заиндевевшие окна сверкали словно позолоченный витраж. Мимо двора полз трактор и тащил прицеп с минеральными удобрениями. От его оглушительного рева содрогалась вся комната.
Мартинас, прищурившись, глядел через оттаявший верх окна на улицу. Яркое утреннее солнце катилось по снежным полям. Небо было высокое, чистое. Деревья заиндевели и в беспредельных просторах казались воздушными, изящными игрушками. От непорочной белизны и ослепительного света у Мартинаса заболели глаза, а еще больше — сердце, и он стоял без пиджака у окна, подавленный царственным величием природы и собственным своим ничтожеством.
В сенях кто-то взбирался по лестнице; раздались глухие шаги на чердаке, из щелей потолка посыпалась кострика. Мартинас пошел к двери, где на ночь ставил для себя ведро, поднял с полу, чтоб не звенело, и, облегчившись, почувствовал себя лучше. Пока он одевался, кто-то все лазил на чердак и в щели понемногу сыпалась кострика. Наверное, Толейкене. Женщина… Ему нужна женщина. Все бы выглядело иначе, будь тут женщина. Года… Да! Как хорошо было бы слушать ее шаги, ждать, когда сойдет с чердака, и знать, что это живое существо принадлежит только тебе…
Мартинас накинул полушубок и, застегиваясь, вышел в сени. На пороге остановился, хотел закурить сигарету, но не нашел спичек. Пока он рылся в карманах, открылась дверь Толейкисов и появилась Ева с мешком на спине. Она ползла как большой муравей, придавленный тяжелой ношей, а вслед за ней ковылял Арвидукас, придерживая мешок снизу. Мартинас поздоровался, Ева смутилась, остановилась было, но передумала и направилась к лестнице. Мартинас подскочил, схватил мешок в охапку и, не слушая возражений, стащил со спины.