Орешин, забыв обо всем, почти выхватил у него из рук треугольные конверты и долго не мог вымолвить ни слова, пряча их за пазуху. Не своим, охрипшим сразу голосом сказал тихо:
— Большое спасибо вам, товарищ лейтенант…
— За что же мне-то? Почту благодарите.
Но Орешин в ту минуту уже не только догадывался, но и убежден был твердо, что лейтенант не зря выспрашивал у него задолго перед этим адрес прежней его части и фамилию командира. Очевидно, он не раз писал туда, пока там разыскали и выслали письма на имя Орешина.
— Почему же вы не идете читать их? — закричал вдруг лейтенант на Орешина, чтобы скрыть свою радость за чужое счастье.
И сердито скомандовал:
— Кру-у-у-гом! В землянку шагом марш!
Тяжелый стыд ударил сейчас сержанта в сердце при этом воспоминании. «Почему же я-то проглядел, что произошло с Кузовлевым? — горько укорил он себя. — Неужели и в самом деле Кузовлев не захотел со мной поделиться, не видя во мне товарища?»
Про Кузовлева Орешин знал только, что он колхозник и с первых дней войны ушел на фронт, а сюда, в роту, явился месяца четыре назад из госпиталя.
Небольшого роста, широкий в плечах, с глубоко сидящими под крутым лбом умными зеленоватыми глазами, он был несловоохотлив, даже замкнут. Делал все с внушительной важностью и, казалось, не спеша, а получалось у него и скорее и лучше, чем у других. В трудных случаях сержант безотчетно искал его глазами: один вид бывалого солдата, подтянутого и невозмутимо спокойного, прибавлял молодому командиру уверенности.
«Удастся ли мне сегодня поговорить с ним? — озабоченно думал Орешин. — Все устали и, наверное, спят».
В землянке было тепло, дымно и темно. Крохотный огонек самодельной коптилки освещал только солдатские котелки, стоящие рядком у стены, да ноги лежащих на земле людей. Сняв шинель, сержант молча лег на свое место около выхода.
Солдаты еще не спали.
В углах землянки вспыхивали огоньки цигарок, выхватывая из темноты то стриженые усы, то розовый нос и пухлые губы, то задумчивые широко открытые глаза.
Сырые дрова в железной печурке гулко стреляли и шипели; в трубе, сделанной из пустых консервных банок, отчаянно голосил, переходя в яростный визг, ветер. Голоса солдат звучали в землянке глухо и устало. Только ефрейтор Осьминкин неутомимо продолжал рассказывать начатую еще до ухода сержанта нескончаемую житейскую повесть, пока слушатели не оборвали ее дружным храпом.
Нимало не смутясь этим, Осьминкин пообещал, зевая:
— Дальше, братцы, пойдет еще интереснее. Завтра ужо доскажу…
И тут же сам засвистел носом.
II
— Не спите, товарищ сержант?
— Нет, не сплю, Кузовлев, — обрадованно отозвался Орешин.
Невидимый в темноте солдат откашлялся, собираясь, видно, что-то сказать, но чиркнул спичкой и стал прикуривать. Орешин увидел, что он сидит, опустив голову и опершись локтями на согнутые колени.
Сержант, не вытерпев, спросил:
— Дома, что ли, неладно? Замечаю, тоскуете который день.
Кузовлев взворохнулся на месте, и Орешину почудилось, что он горько усмехнулся, говоря:
— Сейчас, товарищ сержант, у всех дома неладно…
И лег на спину, тяжело вздохнув. Наступила долгая пауза.
Орешин растерянно молчал, досадуя на себя. Не умел он беседовать с людьми так просто и душевно, как лейтенант Сурков. Тому солдаты с первых слов открывали душу. А тут вот и хочешь помочь человеку, а не знаешь как.
— Елизар Никитич! — шепотом окликнул он Кузовлева, приподнимаясь на локте и вглядываясь в темноту. — Ты спишь?
— Нет, товарищ сержант, — шевельнулся в углу Кузовлев.
— Давай, брат, поговорим о чем-нибудь. Тоскливо что-то.
— И меня, Федор Александрович, думы одолели, — неожиданно и доверчиво признался Кузовлев. — Погоди, я сейчас поближе к тебе переберусь…
Он осторожно пролез между спящими к печке, подложил в нее дров и улегся рядом с сержантом.
— Я все думаю, Елизар Никитич, как до войны жил, — мечтательно улыбаясь, заговорил Орешин. — У нас город красивый, весь в садах. На реке стоит. Парк большой на берегу, в парке клуб, кино, театр летний, спортивные площадки разные. А с берега широкие луга видны, деревушки, рощи. Бывало, сядем в лодки да на ту сторону, в луга. На массовку. Народу много, и кто во что горазд. Старики те больше около пивной бочки толкутся, а мы танцуем, поем, игры да состязания разные устраиваем. Любил я одеться красиво, чтобы в настоящем виде на люди выйти — в театр, скажем, на вечеринку или там на гулянье. Да и возможность была: зарабатывал хорошо. Завод у нас был большой, машины разные для сельского хозяйства выпускал. Я на сборке там работал. Горячее было время: то машину новую осваиваем, то с планом нас торопят — побольше машин колхозам дать к севу или к уборочной. Да мы и сами понимали — нужно! Иной раз по суткам из цеха не вылезаешь, лишь бы до срока все сделать. И устали не знал. Ну, и почет, конечно, за свой труд имел. И на собраниях о тебе говорят, и в газетах пишут, и премии дают. Очень это подымает душу. Чувствуешь себя первым на своей земле человеком, хозяином: все твое, и за все ты отвечаешь. На работу, бывало, идешь, как на праздник. А сейчас, как вспомню, что фашисты город наш и завод разбили, сердце кровью обливается.
— Хорошо жили, что и говорить! — согласился Кузовлев. — Конечно, в колхозе у нас не было еще того, что в городе: театров или клубов, скажем. Но тоже дело к тому шло, потому что у людей достаток появился. Веришь али нет, Федор Александрович, ни воров, ни нищих в деревне нашей не стало. Люди даже двери перестали запирать. Зайдешь в хату к кому-нибудь — все открыто, а хозяев нет. В праздники, бывало, нищих сколько по домам ходит! А тут — ни одного. Всем нашлись в колхозе и работа и угол.
Кузовлев качнул задумчиво головой.
— Не доведется, видно, Федор Александрович, поглядеть нам с тобой, как люди после войны жить будут. А хотелось бы!
— Жить как будут? Опять города, села, заводы, фабрики начнут строить, коммунизм, одним словом…
— Конечно. Не мы, так дети будут строить. У тебя, Федор Александрович, дети-то есть?
— Дочушка одна. Четвертый год. Я ее и в глаза не видел. Без меня родилась.
Кузовлев тяжело вздохнул.
— У меня двое сыновей было, да убили старшего недавно, — просто и спокойно сказал он, и Орешин понял, что солдат уже пережил и перестрадал свое горе.
Ветром отбросило палатку, закрывавшую вход в землянку. С передовой донесло яростный треск пулеметов.
— Нервничают сегодня фашисты, — озабоченно прислушиваясь, сказал Орешин. — Что-то затевают, видно… Чуешь?
Кузовлев не ответил. Суровая печаль застыла у него на осунувшемся лице и в неподвижно устремленных на огонь глазах.
— Зачем же, Елизар Никитич, горе от людей таил? — участливо спросил Орешин. — Одному-то тяжело его носить.
— Моему горю никто не пособит. Хоть криком кричи.
Огонь в печке потух. Кузовлев подул на угли, и дрова занялись вдруг ярким пламенем, освещая его большелобую голову.
— У меня, товарищ сержант, сердце сейчас окаменело, мне теперь ничего не жалко — ни семьи, ни себя.
Передохнув, он со злобной решительностью добавил:
— Я Гитлера не трогал и к нему не лез. А если он захотел наш порядок, нашу власть свернуть да на шею мне сесть, тут уж держись. Раз он меня потревожил, я большой беды наделаю.
Кузовлев умолк и лег, тяжело дыша. И такая грозная тишина наступила в землянке после его слов, что Орешин не решился ни отвечать ему, ни спрашивать его больше.
III
Сержант был уверен, что успел только задремать, когда отчетливо услышал вдруг мерный мягкий стук, а затем тяжелые удары…
Постоянное ощущение опасности и ответственности приучило сержанта даже во сне чутко прислушиваться. Он понял: по мерзлой земле бежал к землянке часовой. Когда топот его разом смолк, а в землянку дунуло холодом, сержант уже вскочил на ноги.