Николай хитро усмехался и молчал, блаженно развалясь на нарах. Желтое лицо его покрылось кирпичными пятнами.
— Свистнул? — спросил кто-то. — Признайся, не выдадим.
— У кого тут свистнешь? — насмешливо проговорил Николай. — Да и не по моей это специальности…
— Дело нечистое, раз не говоришь, — с тревогой сказал Кротов, измученный и забитый человек. — Смотрите, хлопцы, еще достанется нам.
— За что достанется? — рассмеялся Николай. — Песик-то был приблудный, ничейный, одним словом…
В сравнении с тем, что нас иногда заставлял есть голод, песик был, конечно, лакомством…
Николай Проук оказался человеком слабым. Физически он был не хуже других, но душа у него была хилая, немощная. Он часто плакал, не стесняясь. Вспоминал жену, дочку Галочку, говорил, что им никогда уже не увидеть своего батьку, и плакал.
— Хороший хлопец, а воли ни на грош, — сказал о нем Костя. — Взяться за него надо, а то пропадет…
Но «взяться» за него было не так-то легко.
— Что ты меня заряжаешь? — отмахивался он с раздражением. — Никто не уходил отсюда. Никто. Понял? Агитируй не агитируй — дымом в небо уйдешь, и все…
— А я не хочу — дымом, — возражал Костя, хотя у самого кошки скребли на душе.
— Не спросят у тебя, желаешь ты или не желаешь.
— Знаешь, друг, — сказал Костя, закипая, — были бы мы поздоровей, я бы из тебя всю дурь выколотил, — и он показал костлявый кулак.
Николай махнул рукой:
— Не беспокойся, и без тебя выколотят. Вместе с потрохами…
Во время этого разговора в барак вошел офицер Мюллер с овчаркой, крикнул:
— Становись!
Мы построились. Мюллер, высокий, чуть сутулый, поправил пенсне на длинном тонком носу и, держа собаку на поводке, двинулся вдоль строя, оглядывая нас внимательным и презрительным взглядом.
Против Кривенкова он остановился, показал рукою на дверь, скомандовал своим резким высоким голосом:
— Идти!
У Кривенкова ноги были здоровые, а обе руки прострелены; обмотанные грязными тряпками, они неподвижно лежали у него на груди.
Пленный вышел. Офицер посмотрел на часы и что-то сказал собаке. Пес, нетерпеливо натянув кожаный поводок, смотрел на дверь.
Мы стояли не дыша. Сколько времени прошло, не знаю, возможно, минут пять или десять. Мюллер еще раз взглянул на часы и отпустил собаку. Пес бросился вперед, навалившись лапами на дверь, открыл ее и выбежал. Следом за псом вышел из барака и Мюллер. Дверь осталась открытой.
Мы подошли ближе и увидели Кривенкова. Он шел по снегу к проходной. Собака по следу помчалась за ним. Вот она сзади набросилась на пленного, повалила. Кривенков не мог обороняться, только кричал, а пес злобно рычал и рвал его.
Размахивая поводком, Мюллер не спеша двигался к проходной.
— Сволочи! — прошептал кто-то.
Мюллер, наконец, приблизился к собаке, взял ее на поводок, погладил, дал кусок сахару и увел. Кривенков остался лежать на снегу.
Как только Мюллер скрылся, мы поплелись за товарищем, притащили его в барак, перевязали новые раны.
В стороне от бани, за огородами, в специальном помещении находилась псарня. Каждый день собак водили на прогулку мимо лагеря. А ученье молодых собак офицеры проводили на полях, нередко применяя такие же «методы», как и Мюллер.
— Вот и выживи тут, — плаксиво проговорил Николай Проук.
— И выживем! — со злой убежденностью закричал Костя. — Только не канючь, ради бога! Меньше будем ныть — легче будет…
На эти темы мы не раз говорили с Костей. Я тоже временами падал духом. Если бы знать, что делается на белом свете, где теперь наши, какое положение на фронтах, было бы не так тяжело. Раньше у нас была хоть какая-то связь с миром. А на Майданек, как в могилу, вести не проникали.
— Все узнаем, — убеждал Костя. — Как только они еще больше начнут свирепствовать, знай: дела у наших хорошие…
— Куда еще больше свирепствовать?
Скажу не ради красного словца, а по правде: как ни было тяжело, я не мог представить себе, чтобы они победили. Они могут нас удушить, расстрелять, сжечь, но не больше. А раз так, значит, надо держаться, чтоб им и это не удалось. Держаться, несмотря ни на что!
И все-таки страшно хотелось узнать, что делается по ту сторону колючей проволоки. Вот почему, увидев парня из рабочего лагеря, стоявшего на третьем поле неподалеку от проволоки, я решил спросить у него, не слышал ли он новостей с фронта. Переговариваться запрещалось. Но я подался в проход между бараками и очутился у самой проволоки. Хотя у всех у нас выработалась привычка постоянно оглядываться, нет ли поблизости эсэсовца, я не заметил, как налетел капо — канцполицай, надсмотрщик.
Тут разговор короткий — за нарушение порядка приказано шкандыбать в первый барак. В этом бараке лупили плетками. Капо бил сам кожаной плеткой с тремя концами.
«Отошел» я на нарах. Был уже вечер. Смотрю, надо мной стоит Костя и еще три товарища.
— Как же это ты?.. Что тебя занесло? — говорит Костя с упреком, а по глазам вижу — радуется, что я жив.
«Живой! — думаю я. — Поживу еще!»
На другой день произошел случай, который потряс дружную семью нашего барака.
С утра Николай Проук был мрачен, не разговаривал ни с кем. Потом стал рассказывать сон. Будто с женою и с Галочкой гуляет по парку: музыка, цветы, он в новом костюме и в шляпе, которой никогда не носил…
— Не бывать, не бывать этому, — закончил он и потянул носом.
— Чудак же ты! — усмехнулся Воробьев, бывший механик-водитель танка. — Еще как может быть!
— Нет, нет… Сон показывает все навыворот…
Днем он вдруг быстро поднялся с нар, взял костыли и посмотрел на нас с улыбкой; она показалась мне безумной, отчаянной.
— Прощевайте хлопцы… Все одно пропадать… — И заковылял из барака.
Никто сразу не смекнул, что он задумал. Несколько пленных вышли следом за ним. А Проук по снегу — прямо на проволоку. Товарищи стали кричать ему. Он даже не оглянулся.
Не успел он подойти к «дороге смерти», как с ближней вышки трахнула пулеметная очередь. Проук взмахнул руками и повалился на проволоку, она загудела, заискрилась под ним.
Через час двое гитлеровцев в черных резиновых перчатках сняли его с проволоки и провезли мимо нас на шестое поле; он был весь черный, как уголь.
Барак удрученно молчал. Каждый думал о поступке Николая, о себе, о том, что ждет нас в жизни. Костя сидел на нарах, по-турецки поджав ноги и, как ребеночка, качал свою правую руку, перебитую в двух местах. В тишине раздался его тихий задушевный голос. Костя запел:
Сижу за решеткой в темнице сырой,
Вскормленный на воле орел молодой,
Мой грустный товарищ, махая крылом,
Кровавую пищу клюет под окном…
Сам того не замечая, я тихонько повторил за ним слова пушкинского «Узника». А когда Костя затянул: «Мы вольные птицы, пора, брат, пора», — песню подхватило еще несколько голосов.
— Нет, это не дело, — вдруг сказал Воробьев.
— Ты о чем?
— Да о Николае. Не выход это. Хилый был парень…
— А мы плохо помогали ему, — сумрачно заметил Костя.
— Поможешь, если у человека душонка, как у того кроля…
— Можно было, — упрямо качнул головой Костя. — Хороший урок дал нам Николай. Жаль только парня…
Я вспомнил врача Петра Петровича из Порховского лагеря, его слова о слабости медицины и о неодолимой силе духа.
— Золотые слова, — задумчиво сказал Семенчук, немолодой добродушный украинец из Дарницы. — Можно палец царапнуть и уговорить себя, вроде это смертельно, и благополучно помереть. А можно и Майданек пережить…
Лежа на третьем ярусе, надо мной, Костя рассуждал вполголоса:
— Мы вот не задумываемся, почему они так лютуют, почему так зверствуют? А потому, что боятся нас. Мы безоружные, безногие и безрукие, а они нас боятся. Понимают — придет расплата. И чем меньше нас останется, тем лучше для них — свидетелей меньше. Зачем же нам самим облегчать их положение?