Главный исполнитель завещания, господин Кунольд, после прочтения седьмой клаузулы (каждый читатель мог бы вырезать завещание из книги, сброшюровать его и всегда держать наготове) открыл ту тайную статью регулятивного тарифа, которую в данном случае следовало открыть. И действительно, там предусматривалась – в качестве наказания за каждый допущенный Вальтом французский германизм, о котором Флитте сообщит под присягой, – задержка с выдачей наследства на один день. Флитте в ответ сказал: он, мол, не знает никого, кто обладал бы такими способностями к французской речи, да и к французской каллиграфии, как господин Вальт, – и никаких совершенных им сколько-нибудь значительных ошибок припомнить не может. Вальт схватил его руку и воскликнул: «О, как хорошо, что я всегда представлял себе вас именно таким! Но моя радость – не такая бескорыстная, какой кажется, а еще гораздо бескорыстнее». Главный исполнитель завещания обрадованно пожелал ему счастья – книготорговец тоже, – после чего первый из них попросил Вальта выбрать новую наследственную обязанность.
Очень плохо для этой истории, что мир не затвердил наизусть шестую клаузулу («Пусть… почувствует себя весело и легко»), на которой как раз и зиждутся опорные столбы всего здания. Но нотариус-то знал ее очень хорошо, а книготорговец – лучше всех прочих. Когда Вальт, душевно опьяненный самой лучшей на свете убежденностью в собственной правоте (он ведь только что убедился, что его хорошее мнение о Флитте не было ошибочным), не смог сразу ответить, какую наследственную обязанность хотел бы теперь избрать, Пасфогель подошел к нему и напомнил о параграфе д) шестой клаузулы, который гласит: «он должен, в качестве корректора, добросовестно просмотреть 12 листов». – «Что ж, прекрасно!», – воскликнул Вальт, сразу всё понял и подтвердил, что именно этим теперь займется; в его изъеденное ночным гневом сердце уже просочились, словно целительный бальзам, мельчайшие капли человеческой доброты.
Выйдя из ратуши, он обнаружил, что это сердце, внезапно преобразившись, вновь обратилось к брату: ибо Флитте оправдал себя в его глазах, самому Вальту ничего не поставили в вину, и теперь он был готов простить всех – хотя бы уже потому, что столь во многом оказался прав. Поспешно написав боязливому отцу о прекрасном завершении испытательной недели, он серьезнее занялся прежними упражнениями по самовнедрению в чужое «я» и спросил себя: «Может ли Вульт строить свое поведение по каким-то другим принципам, кроме собственных? И вообще – хотел ли он чего-то иного, нежели то, чего хочу я: а именно, действовать мне на пользу? Каждый человек ждет от других справедливости по отношению к себе, и еще – некоторого снисхождения; прекрасно, но тогда и он сам пусть дает другим и то, и другое: именно так я и собираюсь впредь поступать». Под конец он пришел к мысли, что пробивная сила Вульта – дополнение к собственному его наружному слабоволию; что дружба и семейная жизнь, как и подзорные трубы, представляют собой сочетание выпуклых и вогнутых стекол.
Однако много ли проку с того, что сердце его раскрылось? Никто туда не вошел. Стыдясь показывать свою любовь, он упорно ждал, когда Вульт хотя бы на четверть локтя выставит бьющееся на ветру полотнище белого флага примирения, – чтобы тотчас любящими глазами проникнуть в чужую душу; однако Вульт не выставил флаг даже на ширину пальца, а просто послал ему свой экскурс для «Яичного пунша», без единого сопроводительного слова. Вальт в ответ отправил ему несколько глав, которые тем легче дались ему в его сердечном монастырском уединении, что первые корректурные листы Пасфогеля все еще заставляли себя ждать, да и из города пока не поступало новых нотариальных заказов, которые могли бы помешать ему… заодно немножко обогатив. К главам романа Вальт приложил только два длинностишия:
I.
Вся душа моя плачет, ибо я одинок; вся душа моя плачет, брат мой!
II.
Я тебя видел, и я любил тебя. Я тебя больше не вижу, и я тебя люблю. Видно, мне не обойтись без любви к тебе: радуюсь ли или плачу в глубине сердца.
Через день Вульт прислал ему новый экскурс, проработанный самым тщательным образом, коротко упомянув о том удовольствии, которое доставляет ему теперь Вальтова часть «Яичного пунша, или Сердца», ибо каждая новая глава там написана и отшлифована с подлинно художественной теплотой, – и написал еще, что хотя сам он пишет сейчас усерднее, чем прежде, но насколько это удачно, не берется судить, – и больше не написал ничего. «Теперь, кажется, – сказал себе Вальт, – я наконец понял, к чему пришел: я, можно сказать, очень несчастлив – исчезло навсегда небо, которое открывалось здесь для моего бедного глаза…
Брат для меня, отныне и навсегда, похоронен и покоится под землей… А если когда-нибудь и явится предо мной, то, как я понимаю, лицо его будет искажено яростью, и мое сердце сотрясется от дрожи. Ах, брат, как же было хорошо когда-то: когда я еще мог обнять тебя, – и хотя порой я плакал, но плакалось мне совершенно иначе!»
После он опять написал хорошую главу для романа и отослал ее брату, сопроводив полностью процитированным ниже письмом:
«Брат!
Высылаю! – —
Твой брат
Г.».
Вульт на это ничего не ответил. Готвальт предавался гневу в соответствии с ритмом часов, отмечающих терции; после же опять предпочел ориентироваться на башенные часы. Только сновидения с их ужасно оскаленными личинами проникали в его сон; каждая личина выглядела как брат, который терзал Вальта, распростертого от звезды до звезды на необозримой пыточной лестнице.
В один из ноябрьских дней, после полудня, нотариус отправился в трактир «У трактира», где, как известно, когда-то обрел Вульта после долгой зимней поры своей жизни, как обретают май. Как раз в тот момент, когда он входил, хозяин-гернгутер кулаками вытолкал хозяйку из трактира на двор, вышвырнул вслед за ней своего сынишку и крикнул: мол, не будь он христианином, он бы поступил с ней иначе; а так ему приходится себя сдерживать, и ни единого дурного слова из его глотки не вылетело. Вальта он вообще не узнал, когда тот попросил прежнюю, уже заделанную кирпичами комнату на верхнем этаже, где ночевал в июле. В комнате, как оказалось, теперь были разложены на соломе отчасти колбасы, отчасти стебли льна. Вальт бежал оттуда на гернгутское кладбище, где однажды, когда солнце зашло, а брат его воссиял, почувствовал себя столь счастливо-обновленным… Но деревья, вместо того чтобы осенять листвой погребенные скелеты, сами уподобились вертикально торчащим палкам – к тому же сверху дождило снегом – за горизонт опускалось не солнце, а скорее темная облачная гряда, – и вечер был трудно отличим от ночи. Нотариус и сам выглядел как царствующий ныне ноябрь, пока что больше похожий на дьявола, чем на апрель, и вообще никогда не сдающий свои позиции без самых печальных последствий.
Оттуда Вальт, обедневший – весьма далекий от того богатого впечатлениями утра, когда он шагал пешком рядом с трусящим на лошади отцом, – потащился обратно в город. Когда он шел по обдуваемому холодным ветром мосту, а вокруг ничего не было, кроме пустынной темной ночи: две плотные тучи внезапно отодвинулись друг от друга – светлая луна, словно серебряный шар, выкатилась на колени белому облаку, и длинный поток света устремился вниз. На реке под мостом вдруг всплыло что-то, похожее на шляпу и рукав куртки. «Если всё это проплывет под пролетом моста и двинется дальше, – сказал себе Вальт, – я буду считать, что и брат так же отдалится от меня; если же вещи прибьются к мостовой опоре, это станет для меня добрым знаком». Он вздрогнул, потому что странные вещи вынырнули опять; в конце концов ему пришло в голову, что, может, под ним сейчас проплывает утопленник – не исключено даже, что утонул сам Вульт. Он спрыгнул на берег, где дрейфующее существо застряло в бухточке, заполненной корнями кустарника. С трудом, весь дрожа, подцепил он своей клюкой сперва один пустой рукав, потом еще один, потом еще парочку – и наконец убедился, что видит перед собой не что иное, как выброшенное в воду, ненужное в эту пору года… огородное чучело.