— Это в шестьдесят-то с лишним лет?
— В шестьдесят с лишним… Ничего, хоть и не шибко, а крутит! На велосипеды у нас в колхозе мода, нынче многие покупают: и молодежь, и бригадиры, чтобы в поле ездить, и которые рыбачить любят… Ну, моя-то злодейка своей физкультурой занимается: морковки два пучка, огурчиков прихватит, яичек — и на базар… Иные женщины, которые в колхозе работают, тоже попросят: продай, Власьевна! Продает. Отчего не продать? И копейки взимает, известно… Все же, что выручит, на сберегательную книжку кладет. Подпись с трудом ставит, но книжку завела. Деньги любит до умопомрачения, за гривенник в омут кинется — знать будет, что утопнет, но кинется. В бога верит, а попроси бог кружку воды в жаркий день — она ему подаст, а двугривенный сдерет! Сын у нее холостой, по соседству живет и в магазине работает, и грызет она его, как волчица, что попользоваться не умеет…
Получает с него добровольно, что по закону полагается, но стирать белье на стороне запретила — сама стирает за плату… «Старая ты, — говорю ей однажды, — буржуйка ты, а ума в тебе и на пятиалтынный не наберется… Вот накопишь ты, наскребешь правдами-неправдами капиталу тысяч двадцать или четвертную, а потом — бац! — грузовик-то тебя и переедет вместе с велосипедом. А наследство кому достанется? Нам с Пашкой — сыном твоим!.. Снесем мы тебя, куда следует, прикопаем, как положено, и устроим загул на все село… Все пропьем и на ветер пустим! Все зеленым дымом изойдет!.. Я плясать пойду прямо посреди улицы. Двадцать или больше лет не плясал, а тут пойду: пусть люди видят, что человек я хороший, компанейский, только угнетенный был… Или на молодой женюсь, ей-бог! Умная не пойдет, умная себя ценит и человека ищет по себе, а дура очень свободно на деньгу позарится…»
Говорю ей так, шучу, значит, а она мне шварк на колени миску горячих щей, только что из печки… И не ругается, нет, смеется дьяволица: «Прости, — говорит, — из рук вывернулось: заслушалась, как ты хорошо говорил!» Вот у нее какой характер! Главное же, никаких людей терпеть не может, во всякого, кто ни пройди, как в собаку палкой, дрянным словом бросит — тихо так, спокойно, без всякого крику, но бросит. Все кругом у нее жулики и воры, вся разница, что одни пойманные, а другие нет… Из-за нее ко мне даже приятели-старики перестали заглядывать, к себе тоже никто не зовет, противно им, как я понимаю… Один остаюсь на земле, Степан Петрович, живой среди живых, а словом не с кем ни перемолвиться, ни по душам потолковать, словно уже в могиле черви изгрызли…
Адвокат слушает рассказ Черноярова, чувствуя, что в нем самом поднимается ожесточение против старухи. Ему жалко этого сильного, немного безалаберного, но доброй души человека, затравленного хитрой и жадной бабой.
— Да разведитесь вы с ней, Афанасий Афанасьевич! — сгоряча советует он. — Выставьте ее к чертовой бабушке — и все…
— А дом? — спрашивает Чернояров.
— Что дом?
— Дом-то я ставил, мое добро!
— Ну и что?
— А то, что дом, участок, имущество — все совместное по закону. Куда же мне на старости лет идти? А она тоже не тронется, понимает свои права… А жалко мне, Митины деньги вложены в это дело. Вот и выходит, что завязаны мы одним узелком, крепко-накрепко.
— Тогда к сыну поезжайте. Возьмет он?
— Сын-то возьмет, отчего не взять?! Приезжал он, насмотрелся на нашу жизнь и тоже советовал: бросай все, и поедем… Ну, а что я там у него делать буду — сидеть сложа руки? К тому же он человек молодой и военный, у него переезды, мне же не по годам это… Опять-таки тут у меня старики есть, с которыми вместе еще в хороводы бегал, встретиться можно, вспомянуть… Или новые люди, помоложе — на моих глазах росли, — так мне и любопытно, как у них жизнь развивается. Там же, у сына, что я такое буду? Батька Митрия из колхоза — и больше ничего… Тут я сам по себе, а там — сбоку припека. Да и старуха грозит: посмей, говорит, только куда тронуться, я над тобой такое учиню, что тебе и во сне не приснится. И учинит! Ей, тихонькой ведьме, по прошлым временам бандой командовать, на Супоневском логу проезжих грабить… Боюсь я ее… Боюсь и боюсь!
— Ну, в милицию заявите, прокурору: грозит, мол.
— Советовался… И старуха знает, что советовался. Но мне сказали, что закона она не нарушает — торгует своим, это не запрещается, за посулы же не привлекают: мало чего люди друг другу в горячке не наговорят!
Адвокат морщится и трет лоб, словно его обволакивает липкая паутина. «Вот тебе и душа, — раздраженно думает он. — Здорово подсунул доктор все это, знал, чертов эскулап, что делает!»
На улице все еще весело светит солнце, покачивается на пыльной дороге покрывало из желтых и серых пятен, накатываются с поля могучие запахи трав и нагретой земли, а на душе скверно. Ему приходит на память, что порой и он в раздражении неоправданно плохо отзывался о знакомых и сослуживцах, был не прочь послушать дрянную сплетню, брюзжал и, случалось, жадничал. Неужели и он чем-то похож на эту бессмысленно скупую и злую старуху, которую Чернояров упрямо называет ведьмой? Неужели в нем сидят эти проклятые пережитки прошлого, когда из-за денег отравляли жизнь близким и родным, шли на преступление и клеветали на весь род человеческий только для того, чтобы его пороками оправдать собственные подлости? Нет, конечно, он воспитан Советской властью, иначе смотрит на вещи. Но в то же время во скольких еще, наверное, сидит по частям эта чертова старуха?
— Вы бы вот что, — уже с меньшей уверенностью советует адвокат. — Вы бы, Афанасий Афанасьевич, собрались с этим Пашкой, или как там его, со старухиным сыном, словом, и побеседовали, разъяснили бы, усовестили… Или в крайнем случае пригрозили бы, проучили бы как-нибудь по-семейному. А?
Чернояров опускает голову и сосредоточенно смотрит на носки своих рыжих башмаков, словно впервые догадываясь, что ничего путного ожидать не приходится и что ему здесь не помогут. Так уже сидел он у прокурора, у председателя колхоза. Все сочувствовали ему и поругивали старуху, но, хотя она грабила его жизнь, превращала ее в одиночное заключение в четырех душных стенах с закрытыми наглухо и занавешенными окнами, поделать нельзя было ничего. Только собственная воля могла помочь ему, но сильной воли у него не было. К тому же старуха была хитрее его: она никогда не выходила из себя, не давала вовлечь себя в перебранку, и это с самого начала обеспечивало ей победу…
— Что ее, ведьму-то, учить? — вздыхает он. — Слова всякие для нее — так, шелуха… А пристращать ее нельзя, не боится она никакого страху!
— Тогда уж и не знаю что, — разводит руками адвокат.
За свою долгую практику он и в самом деле видел многое, но, оказывается, жизнь еще и его может удивлять неожиданностями и ставить в тупик.
— Понимаю… Радио вот у нас провели, мудреная штука, но я его, радио-то, постигаю, объяснили — и постигаю… А старуху не постигаю!.. Думал, ты, Степан Петрович, человек ученый, совет подашь, а выходит, тоже не достиг ты…
Адвокат молчит.
— Значит, терпеть? — спрашивает Чернояров, вставая. — А за что?..
В этот момент на крыльце появляется старуха. Одетая в просторное коричневое платье и повязанная темным платком, расплывшаяся и все еще для своих лет моложавая, она складывает на груди темные руки с толстыми потрескавшимися пальцами и смотрит на адвоката злыми глазами, такими выцветшими и прозрачными, словно сквозь ее лицо просвечивают два маленьких кусочка дымного июльского неба. Степенно поздоровавшись, она говорит тихим, даже добрым голосом:
— Пошли, Афанасий… Нечего тебе людям мешать, слава богу, свой дом имеется…
Чернояров смотрит на адвоката с последней надеждой, но тот отворачивается, предчувствуя, что может разразиться скандал, в котором он будет посрамлен. И тогда Чернояров, пропустив вперед старуху и поклонившись, уходит. Он идет, ссутулившись и нехотя волоча по пыли рыжие, на толстой подошве, богатырские башмаки, зашнурованные ремешками, тащится, как человек, потерявший еще одну надежду. А перед ним мелкими шажками, слегка покачиваясь, семенит старуха в легких спортивных тапочках на белой подошве. И адвокат думает о том, что может произойти, если как-нибудь нечаянно на эти тапочки наступит своим огромным рыжим башмаком Афанасий Чернояров…