— Сначала надо победить, ваше величество, а после будет совет.
— Ты так думаешь, отец? Ну что же, хорошо, будь по-твоему. В понедельник ты отправишься во Фландрию, а я поеду в Амбуаз.
— Ваше величество уезжает из Парижа?
— Да… Я устал от этого шума, от всех этих торжеств. Я не деятель, я мечтатель. Я родился поэтом, а не королем. Ты организуешь нечто вроде Совета, который и будет править, пока ты будешь на войне; а поскольку моя мать не войдет в него, все пойдет хорошо. А я уже оповестил Ронсара, чтоб он приехал в Амбуаз, и там вдвоем, вдали от шума, от дрянных людей, в тени лесов, на берегу реки, под тихий говор ручейков, мы будем беседовать о божественных вещах, — это единственное утешение в суете мирской. Вот послушай мои стихи — предложение Ронсару быть моим гостем в Амбуазе; я сочинил их сегодня утром.
Колиньи усмехнулся. Карл провел рукою по гладкому желтоватому, как слоновая кость, лбу и начал декламировать, немного нараспев, свои стихи:
Ронсару когда с тобой в разлуке мы живем,
Ты забываешь вдруг о короле своем.
Ноли вдалеке ценю твой дивный гений,
И продолжаю брать уроки песнопений,
И снова шлю тебе ряд опытов своих,
Чтоб вызвать на ответ твой прихотливый стих.
Подумай, не пора ль закончить летний отдых?
Уместно ли весь век копаться в огородах?
Нет, должен ты спешить на королевский зов Во имя радостных ликующих стихов!..
Когда не навестишь меня ты в Амбуазе,
Я не прощу тебе такое безобразье!..
— Браво, сир, браво! — сказал Колиньи. — Я, правда, больше смыслю в военном деле, чем в поэзии, но, как мне кажется, эти стихи не уступят лучшим стихам Ронсара, Дора и самого канцлера Франции — Мишеля де Л’Опиталя.
— Ах, отец, — воскликнул Карл, — если бы ты оказался прав! Поверь, что звание поэта меня прельщает более всего; и, как я говорил недавно своему учителю поэзии:
Искусство дивное поэмы составлять,
Пожалуй, потрудней искусства управлять. Поэтам и царям Господь венки вручает, Но царь их носит сам, поэт — других венчает. Твой дух и без меня величьем осиян,
А мне величие дает мой гордый сан.
Мы ищем, я и ты, к богам путей открытых.
Но я подобье их, Ронсар, ты — фаворит их!.. Ведь лира власть тебе над душами дала, А мне — увы и ах! — подвластны лишь тела! Власть эта такова, что в древности едва ли Тираны лютые подобной обладали…
— Сир, мне хорошо известно, что ваше величество ведет беседы с музами, — сказал Колиньи, — но я не знал, что они стали для вас главными советниками.
— Главный ты, отец, главный ты! Я и хочу тебя поставить во главе всего государственного управления, чтобы мне не мешали свободно общаться с музами. Слушай, я тороплюсь ответить нашему великому поэту на его новый мадригал, который он приписал мне… Да я и не могу собрать тебе сейчас все документы, которые необходимы, чтобы ты мог уяснить себе основное расхождение между Филиппом Вторым и мной. Кроме того, мои министры дали мне что-то вроде плана будущей войны. Все это я разыщу и отдам тебе завтра утром.
— В котором часу?
— В десять; если окажется, что я буду занят писанием стихов и запрусь у себя в кабинете… то все равно, входи прямо сюда, и ты найдешь здесь, на столе, все документы — в этом красном портфеле; забирай их вместе с портфелем — цвет его настолько бросается в глаза, что ты не ошибешься. А сейчас я иду писать Ронсару.
— Прощайте, ваше величество.
— Прощай, отец.
— Разрешите вашу руку, сир?
— Какая там рука! Мои объятия, моя грудь — вот твое место! Приди ко мне, старый воин!
Карл привлек к себе склоненную голову адмирала и прикоснулся губами к ее седым волосам.
Адмирал вышел, утирая набежавшую слезу.
Карл следил за Колиньи глазами, пока мог его видеть, затем прислушался к его шагам, пока их было слышно; когда же и шаги его затихли, Карл, по свойственной ему привычке, склонив голову набок, медленно проследовал в оружейную палату.
Оружейная палата была любимым местопребыванием Карла; здесь он брал уроки фехтования у Помпея и уроки стихосложения у Ронсара. Здесь находилось собрание лучших образцов наступательного и оборонительного оружия. Все стены были увешаны боевыми топорами, копьями, щитами, алебардами, мушкетами и пистолетами; и как раз в тот день один знаменитый оружейный мастер принес королю превосходную аркебузу, на стволе которой была сделана серебряной насечкой надпись, состоявшая из четырех строк, сочиненным самим Карлом:
В боях за честь, за Божье слово Я непреклонна и сурова,
В того, кто недруг королю,
Я пулю меткую пошлю!
Заперев входную дверь, король прошел в другой конец палаты и отвернул стенной ковер, скрывавший проход в другую комнату, где молилась женщина, преклонив колени на низкой скамеечке.
Ковер скрадывал звук шагов, и Карл, медленно ступая, вошел, как призрак, настолько тихо, что коленопреклоненная женщина ничего не услыхала, не оглянулась и продолжала молиться. Карл остановился на пороге, задумчиво глядя на нее.
Женщине с виду было лет тридцать пять, ее здоровую красоту оттенял наряд крестьянок из окрестностей Ко. Белый колпак, бывший в моде при французском дворе времен королевы Изабеллы Баварской, и красный корсаж были расшиты золотом, — такие корсажи носят и теперь крестьянки близ Соры и Неттуно. Комната, где она жила чуть не двадцать лет, была смежной со спальней короля и представляла собой своеобразную смесь изысканности и деревенской простоты. Здесь дворец как будто растворялся в простой избе, а изба — во дворце, образуя что-то среднее между деревенской простотой и роскошью вельможной дамы. Так, скамейка, на которой коленопреклоненно молилась женщина, была из дуба, вся украшена чудесной резьбой и обита бархатом с золотою бахромой, а Библия — главная молитвенная книга этой протестантки, — раскрытая перед ее глазами, была полурастрепанная, старая, какие можно увидеть только в самых бедных семьях.
Вся остальная обстановка — в том же духе.
— Эй, Мадлон! — окликнул ее король.
Коленопреклоненная женщина с улыбкой обернулась на знакомый голос и, поднимаясь со скамеечки, ответила:
— A-а, это ты, сынок?
— Да, кормилица. Зайди ко мне.
Карл опустил ковер, прошел в оружейную и сел на ручку кресла. Вошла кормилица и спросила:
— Чего тебе, Шарло?
— Поди сюда и говори шепотом.
Кормилица подошла к нему с ласковой простотой, возникшей, вероятно, из чувства той материнской нежности, которую питает к ребенку женщина, вскормившая его своей грудью. Однако памфлеты того времени находили источник этой нежности в других, далеко не таких чистых отношениях.
— Ну, вот я, говори, — сказала кормилица.
— Здесь тот человек, которого я вызвал?
— Ждет уже с полчаса.
Карл встал, подошел к окну и посмотрел, не подглядывает ли кто-нибудь, затем приблизился к двери и удостоверился, что никто не подслушивает, смахнул пыль с висевшего на стене оружия, приласкал крупную борзую собаку, которая ходила за ним по пятам, останавливаясь, когда он останавливался, и следуя за своим хозяином, когда он сходил с места; наконец король вернулся к кормилице и сказал:
— Ладно, кормилица, впусти его.
Кормилица вышла тем же ходом, по которому входил к ней король, а Карл присел на край стола, на котором было разложено разнообразное оружие. В ту же минуту ковер вновь отошел от стены, пропуская того, кого ждал Карл.
Это был человек лет сорока, с серыми глазами, выражавшими коварство, с крючковатым, как у совы, носом и выдававшимися скулами; лицо его пыталось выразить почтение, но вместо этого белые от страха губы искривились в лицемерной улыбке.
Карл нащупал за спиной на столе рукоятку пистолета новой системы, у которого вспышка пороха производилась не фитилем, а трением пирита о колесико в замке; в то же время король смотрел своими тусклыми глазами на нового актера этой сцены, верно и очень мелодично насвистывая свою любимую охотничью песенку.