2
А Кэтэ считала, что в смерти Михаила виновата только она одна. И узнала она об этом, если так можно сказать, задним числом. То есть вот сейчас, когда, перебирая пеленки, чуть не запела. Вдруг накатило немедленно поднять голос. Пусть потом утопить его в слезе. Но сперва означить, дать возможность оборвать наплаканность, даже причит. И она загартанила что-то неудобоваримое. И по звуку, и по слову. Потому и уронила лицо в ладони, пытаясь зарыться в них, как в раскаленный и вместе с тем охлаждающий песок.
А песня-то сквозь всплак была не просто выгадана душой, она ею выстрадана. Грех признаться, но именно Михаил, ее, вернее, их первенец, как бы венец любви, как сказали бы древние, тягостно тянул ее душу в ту тупую неведомость, которая простиралась впереди. Ибо зачат он был в пору грубого напора и безраздельной власти над ней. Нет, не такой представляла она себе первую брачную ночь. Вернее, хотела ее совсем иной. А получилось – сперва распятье, потом проклятье.
Это она кляла того, кто только что стал ей мужем. Еще не знала за что, но уже ненавидела супруга. И не просто таилась до конца испытать это чувство. А радовалось, что оно есть, что оно прорезалось как зуб мудрости, болью означив свое непременное возникновение.
А варварское обладание, на котором торжественно настаивал Бесо, породило еще одно, как она потом поймет, страшное ощущение. Ибо ей показалось, что в нее вполз некий червяк. И это он сотворил то самое, почти непорочное, зачатье. И в ней умерло, так и не родившись, чувство предвосхищения материнства. Была одна обреченность.
И она кидалась в передний угол. Падала перед образами. Молилась. Чуть ли не вымогала у Бога не только прощение, но и кару.
Да, да! В ту пору она хотела, чтобы Господь жестоко, даже немилосердно, наказал бы ее. Сперва привел в чувство, как бабу, а потом, когда она вдруг ощутила бы все то недостающее в своей судьбе, отнял, если не жизнь, то хотя бы разум.
Но он сделал третье.
Он забрал ребенка.
И еще ту самую невинность, которая стала расплатой за ее грехи. Нет, за их грехи. Ибо все, что произошло, было совместным безбожием.
Кэтэ отложила пеленки, так и не вынюхав в них ту самую роднинку, которую только что утратила. Пеленки, как ей казалось, пахнули потом Бесо. Старательным потом маломощного человека.
И вдруг ей показалось, что знак был в другом. Не нужно было хоронить скрипку как человека. Это же, наверняка, кощунство. И она кинулась на подворье, где в свое время зарыла забавницу Кацадзе.
И тут ее уколола некая неведомость. Ей показалось, что она услышала голос Шавлы. И это именно он сказал: «Глупости учащаются, пока не переходят в откровенную дурь».
Конечно же, дурь она совершила, раз пошла за человека, который ей чужд и неприятен.
Она вырыла скрипку, отряхнула ее от земли, но не оживила добротой своих рук, то есть не погладила, как любила это делать всегда, когда Шавла приглашал ее послушать его игру.
Она подскочила к гудевшему огнем очагу и бросила туда скрипку, которая ответила, как ей показалось, басовитым непониманием, почему с ней так жестоко обошлись.
И только тогда, когда скрипка – в огне – вскорчилась декой, Кэтэ обреченно поняла, что, конечно же, любила Шалву, равно как и он к ней не был равнодушен. Но…
Кэтэ еще не знала, что вот это короткое и, как она в дальнейшем поймет, безжалостное слово станет главным в обиходе ее жизни и судьбы.
3
О том, что она понесла во второй раз, Кэтэ надоумила соседская старуха.
– Что-то у тебя, – сказала, – глаза прижелкли. Не с яйцом ли ты.
И вскорости она убедилась, что да.
На этот раз той самой обреченности, с которой она вынашивала первенца, не было. Все съедала пресная обыкновенность. Бесо весть о ее беременности воспринял все с той же ухмылью. Даже не напился по этому случаю. Но его трезвость была куда хуже откровенной пьяни.
И еще одно тоже можно было, видимо, списать в копижу обреченности, Кацадзе в полном семейном составе переехали в Тифлис. И, естественно, с Шавлой ей видеться не предоставляло обстоятельств.
– Это даже к лучшему, – старалась она убедить себя. Но сердце поднывало. Оно еще не научилось вырывать из себя с корнем то, что может повредить ее дальнейшей судьбе.
А о том, что судьба ее в конечном счете состоится, Кэтэ не сомневалась ни на один миг. Только она не знала, в чем именно будет то фатальное везение, которое когда-то ей нагадала захожая цыганка.
– К черным темное не липнет, – сказала ей тогда гадалка. – А ты – особенная из своего племени. И быть тебе если не королевой, то царевной.
И вот сколько раз, как модное платье, примеривала в думах Кэтэ ту самую судьбу, которая неожиданно может стать одуревающей действительностью.
О том, что старушкины надоумки сбудутся, Кэтэ не сомневалась, а что и Георгий, который пришел в мир вроде бы в более покладистое время, тоже не станет долгим жильцом на земле, не предполагала.
Но и его взял неуступчивый Бог. И на этот раз Кэтэ несколько часов простояла на коленях перед зыбким ликом Пресвятой Девы, не моля, не прося, не каясь в ненажитых еще грехах, не раскаиваясь в том, что совершилось помимо ее воли; она просто медленно погружалась в пучину роковой неизвестности и, казалось, покорялась тому неведомому, что делало бабскую жизнь прозрачно-трагичной и почти бессмысленной.
Глава третья
1
В ту ночь Амиран прогневался грозою. Она долго скверкногромила над Гори. Струями дождя била наотмашь по окнам. Озаряла все темности безудержно белым молнесиянием, когда лица, выхваченные им, становились мертвенно-потусторонними. И всем, даже самым молодым, казалось, что покончено с прошлым румяным, что грядет некая червость, которая высосет соки жизни не только из тела, но и, скажем, из стола или стула, и они, рухнув, превратятся в труху. Это и зовется пеплом времени. И только камни – вечны. Оттиски их выражений остаются навсегда, чтобы люди сверяли с ними степень своей старости и даже мудрости. Ибо только у этих камней понималось, что по первой молодости с тобой случалось многое из того, что сейчас становится откровенно стыдным. И Амиран, который блюдет все эти камни, как бы повелевает, чтобы каждый пусть принужденно, но повиновался, бесправно откликнувшись на его нахрап: «Твоя воля!»
Многие горийцы, когда – вот так – в небе вскипала гроза, спешили к этим камням: кто с раскаяньем, кто с загадкой на будущее. Ибо только там все, что обильно входило в душу, не угнетало, а безмыслие хоть и было написано на лицах, не делало их по-настоящему безумными.
Бесо к камням Амирана не шел.
Он, как всегда, сидел за столом, архитектуру которого украшал единственный достойный его предмет – бутыль с вином. И пилось ему, как это случалось в последнее время, как-то уж очень муторно, что ли. Нет, он не пил через силу. Но душа все равно тяжелела не от выпитого, а от чего-то другого, что неподъемным камнем висло над ней.
– Амиран… – полуухмыльнулся он.
Видимо, Бесо не верил в этого, всеми чтимого духа. И потому излияния, как это было у других, не текли сами собой. Хотя хотелось понять, почему это, вскинутый было род Джугашвили осел, и теперь только от него зависит, наберет он могущество или так и сгинет в трухлявую безвестность и о нем больше никто никогда не узнает. Разве останется в памяти, что жил-де такой глупый благодетель Бесо, который взял в жены бесприданницу и она пошла рожать ему неспособных для жизни детей.
– Амиран…
Он опять покривился от этого слова.
– Если род киснет, смени чрево…
Это не столько было произнесено, сколько вспомнилось. Что именно такие слова произнесла как-то бабка на базаре в Тифлисе, у которой он брал вино, закусывая его – при полном восторге старухи – стручковым перцем.
– Смени чрево… – повторил Бесо.
Если честно, он не видел себя двоеженцем. И не потому, что боялся Бога или страшился молвы. Ему просто не хотелось вновь затевать свадьбу, звать гостей, пытаться при них выглядеть иначе, чем есть на самом деде. Словом, разыгрывать никому не нужный спектакль. А потом Кэтэ, как это разом признали все, очень красивая женщина. Вот только…