И медленно, выпячивая то, что не видно было под одеждами, пошла своей дорогой. А у Сосо вдруг случился кашель. Кажется, он гнал душу из тела.
На реке же тем временем пустело вокруг. Засобирались уходить и друзья. Хотя островная убережина манила неожиданной близостью и, цвенькая там, как бы звала неведомая птичка. И даль чистилась, ибо мгла, которая поднакрыла было Гори, уходила куда-то еще глубже горизонта, и яснели окрестности, словно двигались сюда, навстречу тому, что еще пребывало в неподвижности.
А раздробленный свет лежал на реке. И она рябила его как бы изнутри.
Над ними всплакнула чайка.
А может, это была какая-то другая птица. Но именно она как бы напомнила, что обсыпала свои ягоды под корень смородина, и август сухо задышал в затылок середине лета. Что скоро кончатся школьные каникулы и в тусклости едва зародившегося дня вылупится первое сентября, пора, когда надо прощаться с раззелененными рукавами, показывающими, что елозил по траве, надеть все более приличное, у кого, конечно, есть, – а в глазах будет биться купоросная заря. Карман же отвиснет чем-то тяжелым – школа-то уже кажется каторгой, куда негоже приходить без каких-либо запасов. Дверной порог последний раз скрипанет так, словно хочет сказать «прощай», и от первой же работы с ручкой и пером рука вроде бы усохнет, сделавшись неправой.
И до самого последнего мига в ученике будет жить робкая надежда, что заболеет учитель или произойдет землетрясение и занятия, конечно же, будут отменены.
Но ничего этого не случалось. А Гори тонуло в колокольном звоне, в передроге звуков, какие звали душу покориться тому, что есть.
Вспомнился прошлогодний первосентябрь. Тогда, сперва к огорчению школяров, а потом, когда прошел ливень, и учителей, в школе протекли потолки и на пол звездасто пошмякалась штукатурка. И еще – помнится, – это уже когда распустили всех по домам, стала одолевать сонливость. Видимо, после пусть и пустячного, но напряжения.
И ухала тяжель, дробящая железо. А может, все же – долбящая. Потому как в школе к сроку не был закончен ремонт.
Сосо поднялся на ноги.
То же самое сделали его друзья.
– Может, напоследок обкупнемся? – предложил Петр. И, видимо, вспомнив, что Сосо никогда ни перед кем не телешился, покорно отступил: – Хотя, кажется, уже наполоскались на целый год.
И все четверо ринулись по домам.
3
Прощённый всеми, кто его знал, хотя, кажется, и сейчас не отлученный от мытарств, ушел в небытие любимый учитель Сосо Арчил Шенгелия.
Вернее, класс, который посещал Сосо, не знавал голоса Арчила Шегелии. Он преподавал в другом месте. Хотя именно его пепелящий взгляд выхватывал из тьмы незнанцев, наиболее стойкого упрямца знаний и говорил:
– Ты – мой!
Хотя у того, на кого указывал его перст, казалось, вся челюсть разламывалась, – так набаливал зуб.
А встретил Шенгелию Сосо не в школе, а на пожаре.
Как-то загорелся под ночь купеческий дом и туда, больше не помочь тушить, а поглазеть, сбежалось чуть ли не все Гори.
Пожар как бы продлил день. И когда Сосо глянул в небо, то ему показалось, что оно багровеет. Только теперь явно не закатом, а рассветом. И подкрадывалась тихая – без душевного восторга – радость. И, может, она отчасти была оттого, что именно Шенгелия сказал:
– В школу можешь завтра не ходить. Я распоряжусь.
И вот эти два последние слова как бы приобрели магическую силу, что крылась в душе этого тщедушненького – в чем только жизнь держится – человечка.
И – наутро – Сосо не поджидало разочарование. Уже его, то есть настоящий учитель заметил перед всем классом:
– Вот вы, лоботрясы, дурака валяете, а Джугашвили, например, отличился на пожаре.
Хотя Сосо там, как и все, только и делал, что стоял, и еще – глазел, как, видимо, обезумевший от горя купец бегал от одной группы зевальцев к другой, повторяя одно и то же:
– Перепутывая свои и чужие вещи, не забывайте, где чьи.
Деревья, прихваченные пожаром, пообвисли листьями. И именно – обвислой – казалась Сосо купчиха, опирающаяся на чье-то плечо. Рядом стоял, видимо, ее сын, который, прищелкивая пальцами, изрекал:
– Раз! Два! Три!
Если учесть, что первое и третье слова в его исполнении были казнены его картавостью, то с какой легкостью он несколько раз долдонил – «два».
И именно там, на пожаре, Сосо неожиданно почувствовал, что ощущение тяготы сминает его сознание. Пока зевальцы и глазельцы смотрели, как гибнет чужое добро, у погорельцев уже не было ни крыши над головой, ни еды, ни даже посуды. Все безжалостно поглотил огонь. Все превратил в пепел, в прах и труху. И сейчас смачно, как змей Горыныч, отплевывался раскаленными потрохами отравленного его буйством быта.
И Сосо подошел к мальчику. Положил ему руку на плечо и сказал:
– Пойдем ко мне!
И, словно только теперь осознав, что произошло, купчиха, будто волчица – на одних басах – протяжно завыла.
Купчонка, однако, к нему не пустили. Их всех забрала мать Ханы. А вот учителем, видно, все это было замечено, и он сказал, что Сосо отличился на пожаре.
А может, так оно и есть. Ведь другие даже не пытались предложить погорельцам хотя бы кусок хлеба и глоток вина.
И вот теперь учителя, с которым он стоял рядом на пожаре, больше нет. Его упрятали в гроб. Именно упрятали, потому как крышка гроба была задвинута и увидеть усопшего не предоставлялось ничьему взору.
– Так пожелал покойный, – сказал кто-то. – Не хотел, чтобы в сознании людей он остался мертвым.
Сосо это поразило.
Оказывается, и для мертвого важно знать, кем же ты будешь после смерти.
И вечером, придя домой, он вдруг вспомнил еще одну причуду учителя. Тот, как походя сообщил, «баловство превращал в шутовство». Или, наоборот, словом, писал стихи. И тут же прочел одно из своих творений. Оно звучало так:
Если ты смел и отважен,
То тебе никчему
Казаться, что ты столь важен,
Чтоб встреченным быть по уму.
Удивило, однако, Сосо другое. Учитель тут же поднес листок с тем стихотворением к лезвийку огня, который вздымала свеча, и сжег.
– Зачем вы это сделали? – спросил его Сосо.
– А чтобы никто не подумал, что я такой легкомысленный, что даже стишками балуюсь.
– Но ведь я-то это видел.
– Ты – один. А прочесть могли сотни, а коли их напечатать, то тысячи. А тут – при одном свидетеле, – как казаки говорят, ни нашим, ни вашим.
И вот сейчас учитель уносил и эту свою тайну. И о ней как-то жгуче задумался Сосо.
Он вообще последнее время стал думать куда больше, чем раньше, словно открыл в себе какую-то мыслительную мастерскую, которая целый день, а порою и ночь, изготовляет некие поделки, которые без упорства могут сойти за умозаключения, а то и афоризмы. Вот это как-то он нечаянно изрек:
– Недоживай до того, чтобы быть в тягость, и умирай раньше, чем не исчерпал всю радость.
Сперва ему даже казалось, что это он где-то читал или слышал. А потом все же убедился – нет, придумал сам.
А вообще когда что-либо такое приходит на ум, то чувствуешь себя чуть ли не оракулом.
Когда совсем стемнело, Сосо возжег в доме лампешку, свет от которой напоминал вымя коровы, потому как, отраженный от абажура, падал на стол, порождая ту самую схожесть.
Найдя карандаш и клочок бумаги, Сосо написал:
Ты был из тех, кто мог
Сказать что думал всем.
Но не позволил Бог,
Чтоб вольник стал не нем.
И он его сразил,
Как птицу на лету.
И смерть изобразил
Как высшую мечту.
И гроба открывать
Покойный не велел.
Но запретить рыдать,
Неволен он теперь.