Долго Давид думал, что это Ной придумал сам. Собственно, может, именно за это и поощрил. Но однажды тот признался, что фразу ему подкинул тот же Сосо, лучше других прочитавший его, на тот момент, состояние.
Но отчим Ноя Давиду неприятен. Это был толстомордый дядя с суровыми бровями, похожими на раздрызганный хворост.
Да и многим не нравился он за то, что, поймав на каком-то мирском грехе местного священника Нестера, не сказать, что шантажировал его, а просто – преследовал. Особенно после того, как тот менял квартиру. Он поджидал, пока Нестер обоснуется на новом месте, потом появлялся однажды с такой вызванностью, что у того долго язык трепетал между ртом и гортанью. Ибо становился предметом пусть и не очень связного, но рассуждения.
– Люди, – говорил сосед, – как рыба в реке, коли к ним поближе присмотреться, сплошь икряные, только выметать эту икру они не знают куда.
И он давил на пузо попу, чтобы тот эту икру как можно чаще метал.
Не исключает Давид, что выдумка о том, что Кэтэ прижила Сосо от Пржевальского, тоже соседского языка работа. Уж больно все сходилось да суммировалось. И на Сосо он смотрит, как на поросенка, которого обязательно заколят на Рождество.
Однажды Давид взял с собой Сосо на ночную рыбалку. Ночь была темной, почти непроглядной. Хотя и где-то в небе была луна. Но тучи никак не хотели пускать ее пообщаться с землей. И все же иногда какой-то отсвет падал на воду. И именно на реке этот свет был пожиже, что ли. На что Сосо как-то сказал:
– Младенческий свет, не такой пожилой, как был бы на земле.
Накануне Писмамедов купил Сосо географию.
– Вот по ней и изучай свои будущие владения, – сказал.
И опять Сосо ответил ему на это:
– География у каждого из нас в душе. Там свои города и веси. И реки текут, и поля простираются. И леса шумят. Даже горы есть. Но одного нашей географии не хватает.
– Чего же? – чуть затаившись, спросил Давид.
– Чтобы мы забыли, что это наше, – ответил Сосо. И пояснил: – земля – достояние всего человечества. Вот из-за понятия «твое-мое» и случаются у нас те неприятности, о которых и вспоминать стыдно.
У Писмамедова всклубилась во рту слюна. И не затем, что восхотелось плюнуть в лицо новоявленному философу, а появилась необходимость избавиться от той горечи, что скопилась у него в гортани, потому как он все это время жевал какую-то, под пальцы попавшуюся, травинку.
– Значит, правильно мать хочет видеть тебя священником, – проговорил Давид. – Ты мыслишь шире, чем обыкновенный простолюдин.
– В жизни не очень важно, как ты умеешь мыслить, куда важнее, как научишься молчать.
Писмамедов продрог чем-то большим, чем душа, потому предложил сделать по глотку припасенного им с собой вина.
И Сосо не отказался. Хотя употребил самую малость, при этом сказав:
– У вина есть одно преимущество…
– Какое же? – быстро спросил Давид.
– Оно не способно понимать, кто его пьет. А то бы некоторым оно вообще бы не далось в рот.
И Писмамедов понял, что Сосо ведет речь об отце.
2
Как тьма нагущивается перед наступлением ночи, так в душе Сосо скапливалась некая чернота всякий раз, когда он проходил через какого-либо рода унижения. А вот это, которое он пережил совсем неожиданно, явилось, можно сказать, ниоткуда.
Они сидели на берегу Куры, и Ной, тот самый непоседливый Ной, что был соседом Писмамедова, спросил:
– А сколько раз в жизни женится соловей?
– Каждый год, – ответил кто-то.
– Вот отчего он так поет.
Все мальчишки всхохотнули, поняв, что Ной ищет оправдание своей матери, которая уже развелась с двумя мужьями и теперь супружничает с третьим.
– А вот ты, – обратился Ной к Сосо, – оттого такой смурно-подданный, что не знаешь, чей соловей обвис вашу ветку.
Его глаза взжелтели раньше, чем, собственно, гнев стал прорываться за грань безумия. И именно эти глаза увидели в чертах лица Ноя прорисовку образа его отчима, те самые неопрятные брови, в которых, как заблудившийся еж, настороженно жил колючий, неведомо что от жизни домогавшийся, взгляд.
Но Сосо Ноя не тронул. Он был повержен ударом, который нанес ему его товарищ, почти что друг, Петр Капанадзе.
Ной вскочил на ноги и, отбежав, по-русски стал дразнить и других своих, как он считал, товарищей:
– Усрадзе, да не поддаться! – орал он как полоумный.
И Михаил выхватился вослед за Петром. И за ними бросился и Гриша Глурджидзе.
Ной, однако, убежал. Улепетнул в развалины старого замка. Собственно, туда, куда убегают тени, чтобы там превратиться в главное горийское пугало.
Конечно, Сосо и раньше слышал, что многие обвиняли его мать в том, что она, ходя по богатым дворам, добывая для себя и для сына пропитание, не избегала участи чаровницы. Хотя…
Сосо уже вошел в тот возраст, когда мог без особого для себя утруждения определить, каковы отношения матери и хозяев, кому она прислуживала.
У Пржевальского он никогда не бывал. Знал, что этот усатенький, похожий на грузина человек был обладатель какого-то грустного, – но не грузного, потому как был легок, – молчания. И вот, может, бесспорие, что уж кто-кто, а он не мог быть его отцом, не успокаивало, а, наоборот, вроде бы даже угнетало.
Не пришло успокоение, когда он всматривался в черты еще одного человека – Якова Эгнаташвили. Это именно он как-то сказал совсем маленькому Сосо:
– Возжалел я тебя.
На что у мальчика возделись было руки, чтобы образовать объятья, и тут же опали вдоль тела. Он вспомнил, что он все же сын Бесо. И это отец должен любить его и содержать. Но у отца, как он уже в ту пору понял, не было миротворной ноты. Иначе он не втемяшивал бы сыну, например, такую науку:
– Когда у волка погибает волчица, он не заводит новую семью, а пристает к другой стае, воспитывает волчат. А когда стареет, волки таскают ему еду. Так будет и у нас, ежели мать возьмет и умрет.
Сосо усмиренно понуривался, слыша все это, хотя хотелось кричать, что его мать никогда не умрет, потому как должна, как всякий раз желается близким людям, жить тысячу лет.
Однако узнавание чего-либо не только порочного, но и другого, даже благостного, томило. Тем более, к тому же Якову или к Давиду его постоянно тянуло и было в этом что-то тяжеловлекущее, как болезнь.
Размышляя обо всем этом там, на берегу Куры, среди друзей, которые только что показали, как могут за него постоять, Сосо не понял, когда в его обозрение попал серебряный паучишка, но именно с ним почувствовал он некое родство. Вот так и Сосо опутан разного рода смешками, полунамеками и прочим словесным подрагиванием, из которых, собственно, и должна выходить догадка, ежели не уродующая, то ранящая душу. И именно эта догадка давала понять, что для Сосо уже на всю жизнь начерталась стезя, которую он должен осилить. Не пройти, как другие, а именно осилить.
А ребята хорошо припугнули Ноя. Пусть теперь попробует раскрыть рот. И вдвойне было приятно, что сам Сосо в потасовке не участвовал. И даже ею не руководил. Он – всем своим видом – показал, что озверел, что следующим шагом будет безжалостное растерзание обидчика. Но всю прочую работу за него сделали другие. И, может, это он телепатировал им сотворить то, что они совершили.
Растрещавшаяся сорока хвостатой свеклой упала в кусты. И тут же в кипятке их листвы закорчилась, одиноко в них вжившаяся, сосна. И это он приложил к себе. Тут как бы помешательство было явным. Потому как сорока, помимо свеклы, напомнила ему монашку, с которой он встретился как-то на тропе и какая чувственным голосом зашептала, что любострастие – это грех, и натянула на груди тесненький трикотажный джемперок, который был ей явно мал.
Потом она угнулась и ее плечи заколыхались. Так обычно бабы – беззвучно – рыдают. Но когда монашка подняла лицо, то Сосо понял, что она смеялась.
– Ну ты и пуганый! – сказала. – Недаром тебя мать отдает в духовное училище. Там учат не бояться нечистой силы.