Вот за этим-то занятием его и застала Кэтэ.
Еще в прошлый приезд Бесо заметил, что у жены чуть-чуть стало придрагивать веко левого глаза. Может оттого, что как-то летучий кулак его, угодил именно в него. А скорее всего, что она стала им косить, как принятно говорить, налево. А в ту сторону и был дом Якова Эгнаташвили.
Короче, Бесо лупанул жену в левый глаз.
Кэтэ ойкнула и, выплеснув вперед руки, уронила в них свое лицо. И, видимо, памятуя, как его в таком вот положении отделал молчаливый еврей, он попробовал бузнуть ей в губы своим остреньким коленцем.
И, наверно, этот вялый, явно не состоявшийся удар отрезвил Кэтэ, сбросил с нее гнет покорности. И она, изловчившись, так швырнула мужа в угол, что он, посчитав задницей острые углы, тупо бузнулся на пол.
Тут же вскочив, Бесо кинулся на Кэтэ с вскинутыми вверх кулаками, словно грозил небу за то, что оно позволило какой-то несчастной женщине поднять на него руку, как тут же был изломан еще одним, на этот раз настоящим мужским ударом.
После него Бесо уже не поднялся.
Он елозил по полу, поочередно метя его то кровью, то слюньми, то соплями. А потом – почти одновременно – выпустил из себя слезы и мочу.
Кэтэ вышла из дома.
На тот час Сосо находился на занятиях в духовной школе.
Уже во дворе Кэтэ широко перекрестилась на какой-то буйно цветший куст и произнесла;
– Прости меня, Господи! – и добавила почти мысленно: – И твоего терпения тут не хватило бы.
4
Горы млело отухали от полдневного зноя, наливая в своих расселинах почти живую голубизну. И казалось, именно из нее когда-то, очень давно, были вырисованы первые картины человеческого видения, впоследствии названные воображением.
И потом Сосо казалось, в той самой голубизне то и дело возникали незримые другими святые. А может, это происходило оттого, что он последнее время увлекся пристальным изучением всего того, что было видено людями, коим они являлись воочью.
Долго и задумчиво смотрел он на Богоматерь Федоровскую, которая очень походила на его мать, а вот младенец на ее руках явно имел обличье Гриши Глурджидзе. На иконе же «Алексей Человек Божий, Иоанн Предтеча и апостол Петр», он готов был утверждать, что прорисованные один подле другого святые явно напоминали лики Якова Эгнаташвили и Давида Писмамедова. Именно они, эти двое, и назовем его Предтечей, который вобрал в себя образы их и многих других благодетели, что не отпускают без подарков его судьбу, и составили некую картину идеальной размытости, когда лик одного можно запросто заменить на обличье другого и ничего как бы не изменится, потому как на всех их лежит одна Божья печать, оттиснутая раз и навсегда в том неведомом месте, которое каждый вечер скрывает нагустившаяся за день синева.
Сосо – на той, почти непроходящей – задумчивости взял перо и бумагу и, как бы почти невидя, а только подразумевая, что зрение при этом присутствуют, начал писать, чуть поборматывая себе те строки, которые еще не отвердели, чтобы именоваться стихами:
О, какая в этом прихоть
Изнурять себя тоской,
Когда хочется попрыгать
Как кузнечик
за строкой,
Когда хочется резвиться,
Когда хочется лететь,
Чтобы там остановиться,
Где не станет жажды петь,
Горы хмурятся туманно,
Гори,
словно горе,
лют.
И не горы —
истуканы
В эту полночь не поют,
Обвиваются не дымкой,
А сиреневой фатой,
Чтоб остаться невидимкой
В непонятности святой.
Сосо как-то вкрадчиво поставил точку и вдруг ощутил, что не хочет расставаться с этим стихотворением. Ему его стало жалко как родного. Как того доверчивого барашка, которого надо принести в жертву Богу. Почему именно доверчивость, невинность и отдаются всегда на закланье?
Но свеча горела, и раздваивающее, как жало змеи, ее пламя ждало, когда и эти стихи постигнет уготованная им участь.
Он вздохнул и прочитал, видимо больше для того, чтобы надольше запомнить:
– И не горы – истуканы в эту полночь не поют.
И запел.
Запел по-звериному неумело, потому как пока его голос был наломан только на псалмах. Когда кто-то говорил, что у него, вкупе с его друзьями, ангельское пенье. А тут был плач, помноженный на бессилье стать иным. Уже сейчас. Хотя тебе и нет двадцати, и мерзость не успела пробрать до той сути, которая станет вдруг до конца понятна и, что особенно важно, исчерпана до дна.
Это все явит собой высочайшее понимание предназначения своего на земле, которое указал на тебя Господь, наказав таким горьким, наивностью обезоруживающим, пониманием.
И он потихоньку стал гонять звуки в одервенелой гортани:
Но почему – могилу? Ведь и милой-то еще, собственно, не было. Была Первая. Но ее нельзя как-либо назвать кроме того, как уже была наречена. Потом она жива-здорова, только, правда, как бы перешла в иное качество, отдалилась, дабы не застить всех других женщин, которым надлежало сыграть в его жизни какую-то, пусть и пагубную, но роль.
И он поставил, неожиданно для себя, второй отсебятную строчку:
Ему, действительно, хотелось не ходить, не ездить, а бегать по этой земле. Чтобы как можно больше увидеть, постичь, познать и… забыть. Забыть затем, чтобы каждый свой день начинать с чистого листа, глубинно понимая, что испуганный шепот не есть признание в любви. В любви должны признаваться в полный голос.
Лучше скандируя.
А тот, кого любят, должен быть пресыщенно глухим, как икона, на которой изображен Святой Лик.
Глава десятая
1
В пересказе все всегда кажется менее убедительным. Потому, когда, после отъезда Бесо, мать призналась сыну, что – буквально – вытурила отца из дома, он не мог себе представить самой этой картины, потому как Кэтэ всегда боялась пьяного родителя пуще любой лихомани.
– Поэтому нам теперь надеяться больше не на кого, – сказала мать, довершив свой рассказ.
– А Бог? – тыкнул пальцем вверх Сосо.
Мать ничего не ответила. Тем более что как-то сын, по другому поводу, но вполне жестко, изрек:
– Свидетели откровений должны быть убиты.
Сейчас же с ним откровенничала она. Причем это делала так открыто, как у нее не получалось никогда. Может, действительно – вот тот намек на удар остренькой коленкой, который пытался совершить Бесо, отрезвил ее от всей прошлой жизни и Бог повелел хоть один раз, но постоять за себя.
– Когда казаки выбирают атамана, – неожиданно начал сын, – то кладут одиннадцать белых и двадцать два черных шара. Потому как черноты в нашей жизни в два раза больше.
– И кто же побеждает? – спросила Кэтэ, конечно же, понаивничав специально, чтобы сын посчитал ее простее, чем она есть.
– Тот, у кого окажется больше белых шаров.
Он подвскинул в ее сторону лицо, потому как – на корточках – сметал рассыпанные внезапно залетевшим в комнату голубем, видимо, одряхлевшие перья.
Кэтэ протянула к нему заветренные руки и тут же отдернула их, потому как вспомнила, что давно не ласкала сына. Он, как бы вышел из того возраста, когда материнские нежности воспринимаются как должное.
Но Сосо поймал ее ладонь и прижался к ней губами. Не поцеловал, а просто прижался. Даже означил на пальцах ту сухость, которая свойственна умеющим держать себя в руках мужчинам. Это он перед стихами мог раскиснуть. Даже чуть стушеваться, а перед обыкновенной жизнью пасовать не в его натуре.