Нет, ей не хотелось говорить с Приближёнными о своей матери, горечь и ярость вызывала сама теоретическая мысль, что придётся, но Этельберт Хэйс был прав опять и снова: он являлся редчайшим исключением из всех рациональных и неразумных правил, и каким образом — неясно, вот что самое странное, страшное и смешное.
Он просто существовал.
— Все думают, что здесь кроется какая-то тайна, запрятан какой-то скрытый смысл — анаграмма, шифр, ребус… А нет — нет никакого скрытого смысла.
И разве не уморительно наблюдать, как человечество дурит, запутывает и мучит — само себя?
— Почти никто, — и какого же труда стоило не вложить в эти два слова двести двадцать две тонны сарказма, — не знает, что Вэнна Герарди — это Демьен де Дерелли. Вы же знаете, Демьен де Дерелли не общается с читателями, не отвечает на письма — мир в целом никогда не видел Демьена де Дерелли. И мама с самого начала хотела, чтобы вышло так. Чтобы если не получится, можно было начать сначала, а если получится и придёт слава — чтобы её не трогали. Она взяла мужской псевдоним, чтобы он был от неё далёк. Демьен де Дерелли — это первое из пришедших ей на ум мужское имя, которое ей понравилось. Вот и всё. Она выдумала его буквально за пару секунд.
Вэнна Герарди была конкретно Демьеном де Дерелли, потому что. И точка. И конец истории.
И Хэйс, задумчиво помолчав, ровно ответил:
— Признаюсь, я действительно разочарован.
И она снова рассмеялась, потому что ну какой смертный человек смог бы — сдержаться? А взяв в себя в руки и посерьезнев, сказала:
— Спасибо вам, ваше преподобие. За поддержку.
— Не за что, эри. Совершенно не за что; повторюсь, главное — не сдавайтесь.
И продолжал падать редкий искрящийся снег и светиться всеми цветами радуги — небо.
Интерлюдия. «Почему бы не с начала?»
…мой дорогой друг, то, что ты решил обратиться ко мне за советом, бесконечно мне льстит, но я не могу тебе его дать по простейшей причине: мы с тобой стоим на очень разных позициях. Ты спрашиваешь меня о градации значений — и я тебе могу ответить лишь одно.
Абсолютно всё в мире и за его пределами не имеет никакого значения. Ничто само по себе не имеет — значения.
Вещи, явления и чувства существуют, не более, но с этой бессмысленностью тяжело смириться, и потому человеческий разум, пытаясь сбежать от равнодушной действительности, начинает придавать значение.
Люди придают значение — слишком большое и слишком многому.
Наделяют им буквально всё, что видят, а жизнь проще, Агнейда. Счастье — проще. И любовь — проще, чем все твои размышления о ней и «возможных и невозможных формах и проявлениях».
Для меня же не существует никаких значений, значительности и значимости — только осознанно выработанная привычка нечто ценить; и насколько же легче было бы вам всем, если бы вы руководствовались данным подходом, однако посоветовать его я — и к сожалению, и к счастью — повторюсь, не могу.
Во-первых, у него имеются свои… сложности. Во-вторых, применить его ты не сможешь — не потому что чем-то плох, поверь, дело здесь не в каких-либо недостатках личности; а потому что ты не Архонт. Не пробуй жить как Архонт — не выйдет, да и зачем это тебе при твоей восхитительной человечности?
Продолжай придавать значение, неколебимо ветреный Агнейда, мой блистательный и своенравный ученик — и переадресуй свой вопрос кому-нибудь другому.
Из хранящегося в Оплоте Любви письма первого Архонта Любви Гирейна Приближённому Любви Агнейде Йерре (пометка второй Архонтессы Любви Кардицеллы: «обнародованию — не подлежит»)
Его презирающее время сильнейшество соизволил рассказать о «любезном согласии» Себастьяна лишь через полторы декады после их разговора — он сам ещё полторы декады ничего не предпринимал; и можно было бы сослаться на занятость: обвинить Каденвер, Университет и — будь она благословенна и проклята — Самую длинную ночь, однако лгать себе Этельберт не любил и не имел привычки.
Он, как красноречиво выражался Грэнди, жевал сопли.
Не находил решимости, уступал неуверенности, поддавался сомнениям и медлил, пока, наконец, не стал сам себе откровенно противен — и всё же вспыхнула в доме на окраине иллюзорная посланница-птица, и, слава Создателям, подтвердились слова его сильнейшества… и теперь он стоял у порога и продолжал — снова начал — колебаться.
Как же ты умудрился, Этельберт; когда успел превратиться — в это ?
Девять месяцев назад: весенним вечером, в гальдейской деревушке, убив…
Не сейчас. Не надо. Нет — у него были дела.
Дела, долги, обязанности и обязательства.
Прошлое, которое следовало закрыть — дверь, которую нужно было открыть; вот так, тривиальнейшая ведь задача, проще — не существует, и шагнуть вперёд не тяжело также, а снять плащ — вообще сущий пустяк, как и пройти в гостиную…
Трудно и тошно оказалось смотреть на Себастьяна, на мгновение сжавшего трость до побелевших костяшек, а зубы — так, что на скулах выступили желваки.
— Добрый вечер, Хранитель Хэйс.
И он ответил рефлекторно; не задумываясь, глуша согласные и комкая слоги, выплюнул:
— Этельберт.
Потому что какой, да какой же из него Хранитель, и им ли вспоминать о проклятых титулах и хвататься за отстранённость фамилий?
— Здравствуй. Здравствуй, Себастьян, — быстро спохватившись, добавил он то, с чего следовало — начать.
Себастьян посмотрел на него с ощутимым удивлением и опёрся на трость чуть сильнее, но практически тут же выпрямился, вернул лицу хладнокровно-равнодушное выражение и сдержанно проговорил:
— Я не был уверен, что всё ещё имею право обращаться к вам по имени.
Зря. Предсказуемо, понятно, неизбежно, однако очень и очень зря.
— Конечно, имеешь. Я… — «Хочу: прошу тебя, зови меня так, как звал всегда — раньше». — …предпочёл бы, чтобы ты обращался ко мне по имени; если, разумеется, тебе не будет комфортнее обращаться ко мне как-то иначе. Решать тебе, Себастьян.
«Только не “Приближённый”; ради всего священного, пощади в первую очередь самого себя».
Какое-то время Себастьян вглядывался в него, — напряжённо, ищуще и молча — а затем, ненадолго прикрыв глаза, спросил:
— Хотите чаю, Этельберт?
И он, постаравшись улыбнуться как можно светлее, добрее и мягче, кивнул и ответил:
— Спасибо — не откажусь.
И пошёл за Себастьяном вслед.
Налево и вперёд — на кухню, где на столе уже стоял дымящийся заварочный чайник и две бледно-зелёные — тьфу — чашки на тонких блюдцах; и разливал по традиции хозяин дома, а гость чинно сидел на предложенном стуле и проглатывал дерущее горло предложение помощи, осознавая, что оно является неуместным и сочтено будет — унизительным, и благодарил, и за ручку взялся, мысленно восхваляя подобные маленькие ритуалы, которые позволяют потянуть время, осмотреться и собраться с мыслями.
Однако, к сожалению, в конечном итоге не спасают ни от тревоги, ни от неловкости.
Чай имел отчётливый привкус гнетущей тишины.
А также чабреца, жасмина и перца — надо же, предпочтения Себастьяна не изменились и за сорок четыре года.
И насколько же всё когда-то было проще.
Когда-то Этельберт мог задать любой вопрос: «О чём ты думаешь?», «Что ты чувствуешь?», «Что тебя гнетёт?», «Что я могу сделать?» — и ему доверяли достаточно для того, чтобы ответить (не всегда развёрнуто, но неизменно честно); и пусть решить удавалось далеко не все проблемы, ведь существуют вещи, которые исцеляет только время, а над некоторыми, увы, не властно даже оно, обсудить в той или иной мере ничто не мешало каждую без исключений.
А теперь между ними лежала настоящая пропасть, сплетённая из чересчур многого — гниющая слишком долго и превращающая естественное в невежливое, неприличное, неподобающее и навязчивое.
Они были парадоксом: незнакомцами при разделённом прошлом, и неясно, с какой стороны подступиться, как именно протянуть руку, каким образом сглаживать неразрешимый «конфликт интересов», какими методами пробовать наладить диалог…