Я не мог и представить, что отец когда-нибудь потеряет ферму. Я отправлюсь в Сиэтл и поступлю в университет. А потом найду работу и стану посылать деньги домой, как делали мексиканцы, когда я был маленьким, – до того, как правительство решило наказать нас и отдать им часть нашей земли. Не то чтобы мы чувствовали себя наказанными. Нам нравились Рамиресы и Альварезы. И им было важно, чтобы я спас ферму.
Но история не об этом. Не считая того, что Мона Альварез подвезла меня до Ливенворта – железнодорожной станции, откуда отходил серебристый поезд «Амтрак». Волосы Моны цвета воронова крыла относил назад ветер, губы, накрашенные темной помадой, улыбались, а пальцы с покрытыми черным лаком ногтями сжимали предательское рулевое колесо нашего старого дизельного грузовика. Она была так красива, что я прямо в машине решил скучать по ней почти так же сильно, как по отцу, кривым яблоням, сторожевым собакам и овцам. А может, и больше.
Но Мона, видимо, не собиралась скучать. Она махнула мне один раз, высадив из грузовика, а потом и девушка, и старая машина исчезли, и я остался ждать поезда среди электромобилей, пожилых туристов со шляпами-камерами, инфобижутерией и бледными шрамами от имплантатов на мягкой коже между большим и указательным пальцами. Они выглядели так, словно видели одновременно все и ничего. Если бы эти люди явились к нам на ферму, их бы быстро сожрали койоты и возвращенные в природную среду обитания волки.
В конце поездки меня встретил Вашингтонский университет, теперь раскинувшийся по всему Сиэтлу посредством серий лекций, персональных консультаций и виртуальных занятий, распространявшихся по Сети из настоящих кирпичных зданий. Старая часть кампуса все еще оставалась на берегу Монт-лейк Кат – приземистые здания с видом на озеро и рябь, идущую по воде, словно от лапок водомерок. На самом деле это были вереницы гребцов на нановолоконных лодках, тонких, как бумага.
Наши редкие поездки в Сиэтл не подготовили меня к студенческой жизни. Первые несколько лет я как будто непрерывно бежал в гору – мои мозги просто не могли работать так быстро, как у остальных.
Каждый год я ездил домой. Мона вышла замуж за одного из сыновей Рамиреса и за три года успела обзавестись двумя малышами. Ее красота изменилась, стала более приглушенной, спокойной – времени на то, чтобы красить губы и ногти, у нее теперь не оставалось. И все же она была куда симпатичней университетских девчонок-вешалок. Эти дылды постоянно жевали сжигающую калории жвачку и выполняли домашние задания во время пробежек по тропе Берка-Гилмана в парке Газуорк, бормоча ответы в виртуальные флэшки, отображенные на их сетчатке.
С такими девицами я не встречался – не понимал, как вклиниться в сплошной поток их жизни и пригласить на свидание. Поэтому моя личная жизнь ограничивалась встречами с банками данных, знакомством с новыми имплантатами и мозговыми штурмами, пока, на последнем курсе, я не сравнялся с остальными.
Закончив учебу, я занялся генетикой. За работу платили достаточно, чтобы снимать дизайнерский лофт в зеленом райончике над Лейк-Юнионом. Часто я забирался в сад на крыше и, сидя на скамье, глядел на меняющуюся с каждым сезоном башню Спейс-Нидл и скользящие по спокойной воде озера деревянные лодчонки. Но большую часть времени я посвящал своим экспериментам – мы тестировали новые медицинские имплантаты, развивающие у детей творческое начало и помогающие старикам, прикованным к постелям в университетском госпитале, вновь научиться говорить и запоминать.
Я посылал деньги домой. Муж Моны погиб осенью во время паводка. На лицо ее легла печаль, от которой у меня сжималось сердце. Я начал платить ей, чтобы она присматривала за отцом.
Он все еще любил сидеть на веранде и рассуждать о сингулярности, а я изо всех сил старался не показывать ему, насколько устарела эта идея. Я оставался собой, я всегда оставался собой. Несмотря на медленное течение жизни на ферме, именно здесь, дома, я чувствовал себя счастливей, чем где бы то ни было, хотя ни разу не задерживался тут дольше, чем на день или около того. Я не могу объяснить, почему лучшее в мире место так быстро отторгало меня.
Может, я считал, что слишком много счастья убьет или изменит меня. А может, уже не мог двигаться настолько медленно, чтобы дышать здешним яблочным воздухом. Какова бы ни была причина, город быстро затягивал меня обратно, окутывал пляшущими огнями реклам, блестящими возможностями и искусством.
В любом случае, папа больше во мне не нуждался. У него оставались мексиканцы, и по-прежнему была собака, с обожанием глядевшая на него, снизу вверх. Макс, потом Совуш, потом Блу. Пальцы отца превратились в скрюченные когти, а с глаз два раза снимали катаракту, но он все еще собирал урожай, все еще таскал корзину на целый бушель яблок и все еще мог высмотреть спрятавшийся в листве плод.
Я говорил себе, что он счастлив.
А затем наступил тот год, когда я поднялся на порог, и в глазах отца отразился страх.
Я не изменился. Ну, то есть не особо. У меня появились новый имплантат, новое облако, новые сотрудники и столько денег, что сумма, которую я отсылал отцу на содержание целого сада, была равна цене одного похода на концерт и обеда в «Канли». Но я все еще оставался собой, и Блу – нынешняя его собака – приняла меня, и старший сын Моны назвал меня дядей Полом по дороге к овечьему выпасу.
Я сказал отцу, что он должен собраться и поехать со мной.
Он погрузил пальцы в шерсть, покрывавшую тупоносую голову Блу. «У меня был сын, но он уехал, – уверенно заявил отец. – Стал следующей ступенью. Я имею в виду ступенью человечества».
Он смотрел прямо мне в глаза, но не узнавал меня. От этого взгляда холод пробежал у меня по спине, и заледенели пальцы, несмотря на солнце и стекавший по шее пот.
Я поцеловал его в лоб. Потом нашел Мону и сказал ей, что вернусь через пару недель, а она должна пока собрать папу и подготовить к отъезду.
От упрека, читавшегося в ее прекрасных глазах, мне стало еще страшней.
– Он не хочет уезжать.
– Я могу помочь ему.
– А можешь сделать его таким же молодым, как ты?
Ее волосы поседели на концах, утратив великолепный цвет воронова крыла, горевший когда-то на солнце, как ее готская губная помада. Боже, почему я был таким эгоистом? Я ведь мог дать ей хотя бы часть того, чем владел сам.
Но такой она нравилась мне больше – со следами боли и возраста на лице. Мне нравилось, что она часть моего прошлого.
Я не понимал этого до той самой минуты, пока внезапно не возненавидел себя за морщинки вокруг ее глаз и за то, как поникли ее плечи, – хотя Моне было всего пятьдесят семь, как и мне.
– Я и тебе привезу. Я достану самые лучшие нанолекарства.
Черт, ведь я разработал некоторые из них, но Моне этого не понять.
– Я могу достать крем, который уберет морщинки с твоих рук.
– Почему бы тебе просто не уехать? – спросила она.
Но тогда у меня не останется ни одного места, где я мог бы быть счастлив.
– Потому что мне нужен отец. Мне нужно знать, как он.
– Я могу рассказывать тебе.
У меня появился ком в горле.
– Я вернусь через неделю, – сказал я и отвернулся, прежде чем она увидела внезапные слезы у меня на глазах.
В то время я передвигался по воздуху, поэтому с облегчением сосредоточился на приборной панели у себя в голове и летел, как по учебнику, пока не вернулся в воздушное пространство Сиэтла. Там федералы перехватили у меня управление, и не оставалось ничего, кроме как смотреть на леса внизу и зеленые поля для гольфа в Кле Элуме – и изо всех сил стараться не думать об отце или Моне Альварес и ее сыновьях.
Я переехал в кондоминиум на Алки Бич, откуда открывался вид до самой Канады. Целых два дня после моего возвращения неподалеку от берега резвились касатки – удлиненные символы инь-ян, выпрыгивающие и вновь падающие в воды Паджет-Саунд.
В ночь перед возвращением к отцу и Моне я наблюдал за променадом внизу. Люди выгуливали собак, катались на роликах и велосипедах, а несколько раковых больных под химиотерапией расхаживали в больших вращающихся пузырях, похожих на тот, в котором бегал когда-то мой хомячок. Даже нанолекарства и тщательно разработанные генетические препараты с оптимизированной клеточной доставкой не могли спасти каждого.