За высоким риксовым столом рядом с Келагастом, Добужем и Бьёрном сидел захмелевший уже Тать. Он о колено разламывал остывшие кости, дробил их о край лавы, выколачивал на блюдо желтоватый мозг. Душистые меды не из ковша пил, а из дубового ведёрка. И, перед тем как за питьё браться, утирал Тать о колена застывший на руках жир, усы и чёрную бороду расправлял, выбирал из них застрявшие остатки пищи. А пил он, держа ведёрко обеими руками, высоко запрокидывая голову, от чего на шее вздувались жилы и круто выступал кадык, глотал по многу и громко. Когда ел он, то гневно у переносья сводил брови, словно пугая кого-то, словно дикие звери собрались вокруг и не набрасывались на его еду лишь потому, что опасались сведённых бровей.
— Ох, и рожа у него! — посмеивался Добуж. — Не довелось бы во сне увидеть, а то и не проснёшься вовсе!
Келагаст на эти слова промолчал, а свейский конунг и не слушал княжича, он глядел на спящего скопа и жалел, что тот не может взять арфу и спеть новую сагу. Хоть огнём жги скопа — не добудишься.
Бьёрн заговорил об Огневержце, о котором упоминал Тать, и, собираясь вступить с чудищем в единоборство, чтобы этим помочь Келагасту, поднялся из-за стола. Скоп же его о том сложит после героическую песнь.
Посмеялся рикс над желанием конунга, насильно усадил свея на лаву, сказал:
— Нет на болотах никакого чудища. Не верь! Лгут валькирии, а хмель твою отвагу попусту разжигает. Пей, брат! Заливай огонь души, чтоб не тянуло ночью на болота.
Тогда Бьёрн-свей о другом заговорил:
— Много лет назад родила готская красная дева Ёрмунрекка. Так ещё одним достойным пополнился род Амалов. Что братья его? Что Агиульф, отец его? Хотя тоже из рода нашего, но слабы. Ёрмунрекк — сила! А эти, — он кивнул на спящих готов, — тоже родня мне. Но фиордов и не видели, не видели и настоящих льдов; из наших горных ручьёв не пили, по морю нашему бурному не ходили. Что же они знают тогда, припонтийские?.. Ещё у нас Эбер-вепрь с золотой щетиной живёт. Хочешь, сагу скажу?
— Пей, конунг! — ответил Келагаст хрипло. — За Ёрмунрекка твоего и я выпью. Пей и ты, Добуж. Эй, Тать! Наполняй кубок свой. Судьба твоя — прекрасная юная дева — сегодня, закрывши очи, идёт за тобой. Как знать, послушает ли она тебя завтра? Не обратится ли в желчную старуху?
Выпил Бьёрн, подбородок утёр рукавом, продолжал свои речи:
— Что ещё говорят, слышал я. А то, что не Агиульфа он сын. Но народился от асов[14] Ёрмунрекк. Потому прозвали его Могучим. А так, поверь, и говорят, что ещё во младенчестве он был крепышом, матери же все груди искусал. А теперь, сам знаешь, славен воин Ёрмунрекк. В подарок ему заговорённый меч везу. Ещё Вёльва-прорицательница заклинала его. Меч-то удачен, с ним бесстрашен всякий. Насмерть разит, от чела рассекает до паха!..
Поднялся из-за стола Добуж, ухмылку свою, неверие пряча. К двери подошёл, ударом ноги распахнул её настежь. И вместе со светом ворвался в чертог утренний воздух, низами прошёл, под кровлю ударил. От того вздрогнуло чадное облако, затрепетали огоньки плошек, а некоторые и погасли под свежим дуновением.
Келагаст плеснул пивом на спящего челядина.
— А ну, гони сюда дударей-бубенщиков! — крикнул. — Позасыпали все, слабосильные. Время веселья пришло!..
Глава 3
а другую ночь, да в самый свет луны, Дейна Лебедь неслышно поднялась с ложа, опасливо покосилась на спящего рикса. Тот, казалось ей, в темноте ещё безобразней стал. И стар, и пьян, и зол.
Келагаст всегда был с ней груб. Своими руками, точно клещами, он часто хватал её за плечи, радовался, причиняя боль. Страшась старости и собственного бессилия, Келагаст ненавидел молодость Лебеди, красоту её колдовскую ненавидел, и нежность этой кожи, и милость этих глаз... И ещё более озлоблялся, не видя страха в глазах у Дейны. А в озлоблении славил Келагаст обычаи: «Да будет умерщвлена жена по смерти мужа! Да пусть тело её горит возле ног его! Так останется мужу верна и ему без остатка отдаст тепло своё. Ему! И никому другому!» Смеялся Келагаст, сказав слова обычая, и ещё добавлял: «Случись что со мной, и тебя неминуемо сожгут, иного не допустят вельможные, знаю. И там, в заоблачном прекрасном саду, вот эти глаза, вот эту кожу прежде всего любить буду, потом ненавидеть. Там сравняемся мы. И иных не нужно мне. У ног моих гореть будешь. Ноги мои в дыму и огне обовьёшь». Но всегда кротка была, молчала Лебедь, а Келагаст не верил в кротость валькирии.
Легонько скрипнула дверью, приоткрыла её Дейна. Оглядела луну, полную, серебристую, чуть прикрытую косым пёрышком малого облачка. Почти не видны были бледные звёзды на чёрно-синем небосводе. Небо же виделось бесконечным. Здесь, вблизи, посветлее, а дальше — чёрное-чёрное. Оно было огромным. Оно цеплялось за тело бесчисленными невидимыми нитями, очень тонкими и слабенькими, оно тянуло к себе, проваливало в себя, в глубь-черноту свою засасывало, наполняло страхом. У неба было своё лицо, такое огромное, что нельзя разглядеть его вблизи, нельзя охватить взглядом. И нельзя понять, чем грозит это лицо. Казалось, что тело вот сейчас с невероятной волшебной лёгкостью поднимется в небо. И помчится всё быстрее, быстрее — туда, в черноту, в вечную смерть, в страх... А может, в жизнь вечную, в восторг и ликование?
Обычный человек не боится неба. Только валькирии испытывают страх перед ним, поскольку только они могут ощутить прикосновение цепких ниточек-петелек, которые будто ощупывают спину каждого человека в надежде найти сложенные крылья. Если отыщут, то расправят их и всего человека увлекут в небеса. Поэтому боятся валькирии раскрывать свои крылья. И даже однажды решившись на это, летают невысоко и недолго.
Так, испуганная мягкими осторожными ниточками-петельками, Дейна почти бессознательно рванула на себя дверь и задвинула засов. И были ущемлены невидимые нити, раздавлены тяжёлой дверью.
А за спиной, в напряжённой тишине, которую, казалось, даже можно ощупать руками, только пожелай, заворочался, продолжительно вздохнул или что-то пьяно пробормотал Келагаст. На миг почудилось валькирии, что глаза-то риксовы открыты и совсем не пьяно глядят на неё. Вздрогнула, присмотрелась. И теперь уже виделось ей, что не просто глядят они, а смертельно вытаращенные, с оголёнными белками, неподвижные и злые, пронизывают всё её существо, мучают, за каждым следят шагом.
Отвернулась Лебедь и долго стояла без движений. Знала, твердила себе: «Спит он, пьян он, не глядит он». Верила: только чудится ей. Желала: да не подняться ему.
Потом свейский кубок достала с полки, провела пальцами по граням холодного янтаря. Серебряным ковшиком зачерпнула из бочки воды. Зачерпнула и сразу под ковшик ладонь подставила, чтоб не рушил тишину капельный звон. Совсем немного в кубок воды налила, едва прикрыла ею донышко...
И верно, не спал Келагаст. Слегка приоткрыв веки, он следил за Дейной, стараясь не шевельнуться, не выдать себя. Она же дрожащей рукой ощупала себе живот и, зная, что не видят её, не стыдясь, подняла подол рубахи. Долго развязывала тонкий ремешок, который глубоко врезался ей в бёдра. Не справилась с узлом, разорвала ремешок Лебедь. И теперь держала в руках лоскуток кожи или мешочек, тайный оберег[15] волкоданки. Этого не разглядел Келагаст.
А Лебедь не скрывалась, что-то высыпала в кубок, опустевший же лоскуток бросила в очаг. Тихо помянула чистотел-корень. То явственно слышал Келагаст, но ещё яснее иное донеслось.
Восстань из мрака, свет волшбы! — шептала Лебедь и встряхивала кубок. — Покинь хоровод мертвецов. Пройди в меня через руку мою. Дай силу и засвети, дай облик и погасни. И выполни слово моё! Не навет, не наговор, не приговор, не заговор. Чистый оговор нежному дитяти: недугом не ухватить, остриём не поразить, словом недобрым не уязвить, не опоить зельем, ни огню предать, ни хладу, ни воде, ни камню, от младу к серебру, от низу до верху пристань к имени Бож...