И виден ближний лес, и виден лес дальний. Жмутся друг к другу маленькие, отвоёванные от тех лесов поля, размежёваны валунами и кустарником.
Голубеет крутой изгиб Ствати. И в её излучине застыли песчаные островки, скованные обнажённым от снега льдом. На них жёлтыми пятнами видятся смёрзшиеся наносы камыша и соломы. Да сверкают, золотятся солнцем на поверхности льда первые студёные лужи.
Всё скорее рушатся остовы зимы: видно, не по снегу возвращаться риксовым дружинам. Вот-вот взломится, застучит на реках лёд: не по нему ступать копытам гривастых и высоких Веселиновых коней. Небо светлеет раньше, позже гаснет закат: да явиться нарочитым под стены града ясным днём, но не поздней ночью... Глаза девы неотрывно на Полудень глядят, в дальние перелески всматриваются до устали: вернуться риксу невредимым да, светлому, желанному, встреченным быть. Вместе с перелётными птицами вернётся Бож. И войско его вернётся так же многочисленно, как стаи этих птиц.
Слепило Ляну золотое солнце. Грей, щедрый Хорс, грей!.. Стена дальнего леса виделась в ярком свете чёрной. А обширные болота в пятнах озёр и извилистые речки-ручейки сверкали, отражая солнце, будто посыпанные серебром. Обдувал лицо тёплый ветерок. И он был, кажется, так же серебрист, как всё вокруг, потому что и над ним властвовал Хорс. Он грел, добрый Хорс, он слепил и красил, он наносил узоры или обесцвечивал.
В золоте Хорса, в серебре ветра казалось Ляне, что утратила она тяжесть своего тела, казалось, что скинула с себя, как старую линялую кожу, человеческую сущность и взлетела в такие выси, где не бывал ни один из живущих... То была всего лишь игра ветра. А Ляна видела, будто закрылись тенью её широких крыльев все леса и болота и Ствати с островками и обнажённым льдом. Но это была лишь тень от облака, закрывшего солнце... Навалились порывы ветра. Высок был полёт и стремителен. Тень от крыльев скользила всё быстрей, всё дальше: по незнакомым озёрам и рекам, по бескрайней чужой степи. Это улетало облако, уводило за собой тень... Ляна-дева потемнела лицом, увидела с высоты, какая стряслась беда, тело рикса увидела — беспомощное, изломанное, бездыханное; увидела вокруг риксова тела скопище воронов, лис и сплетённых в клубки змей. Бросилась с высоты, крыльями била их добрая Ляна, топтала, расшвыривала ногами. Рикса крыльями обхватив, поднимала на ноги, своим дыханием с ним делилась, заживляла раны. Потом сильной птицей взмывала вверх. Ликовала, смеялась, видя, что жив, дышит её дыханием и крепко стоит на ногах молодой рикс. И тонула Ляна в беспредельной голубизне за облаками. Шла кругом голова, прерывалось дыхание. Метался под крыльями, ломался упругий ветер.
Пошатнулась дева, крепче ухватилась за бревенчатые стены. Не видел ли кто? Обернулась, вздрогнула. Дейна Лебедь стояла возле неё. И не смотрела, а обволакивала синевой глаз, самые потаённые мысли ворошила. Перебирала их, отделяла одну от другой и уже пристальней разглядывала.
Отступила от валькирии Ляна-дева, сказала тихо:
— Говорят, что ведьмачка ты! Говорят, что глаз твой — недобрый. Вот и теперь отвела взгляд, будто руки вынула у меня из груди.
Не прятала усмешки Лебедь:
— Порой говорят люди о том, чего сами не в силах понять. И пустое им может наполненным казаться, бессмысленное осмысленным. А пригубишь — вкуса-то и нет! И речи их, как водная гладь: светит солнце — блестит, зашло светило — и темень одна, ни проблеска. Послушал, отошёл да забыл, о чём говорилось. Пустое!
— В глаза тебе смотреть боязно, — ещё тише молвила Ляна. — От них зябко становится, хочется бежать. За это, верно, и не любят тебя.
— В глазах у меня самое сокровенное о человеке. Сам человек в них отражается. Ведь сущность свою никто не сумеет скинуть, как старую линялую кожу. Иначе человеком перестанет быть. А увидеть её в глазах у меня — всегда увидит. Какую есть, без обмана, без прикрас. Если светлы глаза у меня, сини, то чист человек. А почернеет радуга или серостью нальётся, знай: темны мысли глядящего. И тебе уже не зябко, не хочется бежать. Синь в глазах у меня. Верно?
— Ты красивая. Правильно, что Лебедью зовут. Лебедь и есть!
Дейна ладонью провела Ляне по щеке, сказала:
— Я чувствую, дева добрая, твоё тепло. В нём много тяжести, в нём плодородие. Тебе не подняться выше градцевых стен, тебе не познать страха перед небом, тебе никогда не видеть Божа лежащим среди клубков змей... Стоит над риксом свет моей волшбы! Не кляни, Ляна, врагов, не лей слёзы. Долгая предстоит моему сыну жизнь. Зацелован он валькирией, заговорён ещё во младенчестве. И дух его будет высоко парить... В тебе же много тепла. Найди холодный очаг, Ляпа, в котором нужно разжечь огонь. Найди того, кто устал в одиночестве, кого нужно любить. И сыновей вырасти у очага, разожжённого твоими руками. Ты для этого создана — для очага. Не для высокого парения...
Тогда крепче прижала Ляпа руку валькирии к своей щеке:
— И твоя рука тепла!
Улыбнулась Дейна, высвободила руку:
— Страх перед небом мучает меня.
А уходя, сказала Дейна:
— Скоро вернётся рикс. И нарочитые с ним. Видишь, небосвод заголубел? Слышишь, птицы защебетали громче? Ветер с юга потеплел. Он добрый вестник!
Даже в свете сумерек свойский кубок будто в солнечном луче. Янтарные бороды сказочных никсов разметались по застывшей волне, вторят её изгибам. Жёлтые локоны с осокой сплелись, перепутались. Горные тролли разлеглись по долинам, руками обняли вершины, ногами упёрлись в низкий небосвод. Эльфы же, земные божества, всему служат основой: чудесный Мидгард[58] крепко держат на руках. Под ними, в подземельях, в недрах глубоких, в нагромождении каменных глыб, стерегут несметные сокровища уродливые карлики-гномы. Злыми кознями оберегают вход в пещеры.
Часто разглядывал Тать кубок Бьёрна. И в свете солнца, и в свете лучины любовался тонкой резьбой. Со дна кубка пробовал вольный Тать зелья валькирии: в радости — мёд, в гневе — настой из тирлич-травы[59], от оговора и сглаза — орхилин, собранный через золото или серебро на берегу реки, занедужив — девясил, а в холоде и усталости — глоток сон-травы.
Бывало светом волшбы кубок над ложем его полыхал. От того света рука Дейны становилась прозрачной: каждая жилка была видна, всякая кровинка путь свой казала... Так сознание этот свет замутит, что утеряешь память. А погаснет, ещё пуще воздействует волшебством. Тело теплом обдаст, застучит в висках, волнением прервёт дыхание. И не отпустит, держать будет до рассвета, словно приворотным зельем опоит, омоет да ещё вокруг щедро наплещет. И рядом обнаружишь дыхание Лебеди — у самых губ — волнующее, влажное, жаркое. Услышишь неотъемлемый от валькирии шёпот колдовства.
Подступился к Татю пришлый смерд со словами:
— От Капова иду к тебе. Слышал ли про Капов-градец?
Кивнул Тать:
— И град мне известен, и старец Вещий. Так что?
— Старец велел сказать тебе, чтоб не верил ты Глумову, не верил Домыславу. Смуту готовит он. Давно знается со словенами. Их Будимира-князя с братьями зовёт в союзники против Божа-рикса. А сам готовит скрытое войско и полуденных князьков к себе склоняет.
Сдвинул брови Тать:
— Откуда это старцу известно?
— Вещему да не знать! Градец Капов подчинением силён. Ведуны его хитры, далеко ходят, обо всём дознаются, про всё Вещему говорят. А уж старец решает, кому словом помочь.
— Домыслав с риксом теперь.
— Пусть! Но Вещий говорит: «Сумей, Веселинов, Домыслава за руку поймать». Хитёр Домыслав. Любит сравнивать. Может и так статься, что придут словены, а Глумов не выступит. Посмотрит, кто кого осилит. Тогда и сам в дело ввяжется на стороне сильного...
— Кто ты таков, чтобы Тать верил тебе?
— Я из Охоны смерд. Тот, что риксом милован. А в Капове мне такое говорилось: «Поверит Тать, не поверит — было сказано! Задумается. Что надумает, то и хорошо. Свою голову всяк сберечь желает».