Уже не дремали вельможные старцы, беспокоились:
— Много прошло дней, все вышли сроки. А князь вестника не шлёт. Или послать некого? Или нечего сказать?
— А в Глумове что слышно?
— Что Глумов? В Глумове говорят: «Сперва Веселинов знает, потом мы». Ждут в Глумове.
— Вернутся по весне. Так думаем.
— Вернутся. Такая силища! Скажи, что чернь?
— Чернь молчит, глядит на ворота. Дев не согнать со стен, ждут. Опять вперёд градчих увидят. А градчие-то на остоях — под облаками стоят.
Ждали кольчужников, ждали нарочитых. Тревожно и тихо было в граде. И в риксовом градце — также. Ждали, что раскроются створы ворот и войдут усталые дружины; ждали всех, хотя знали, что придут не все, к кому-то не вернутся. Знали, с полеванья дары принесут. Золото и ткани, сёдла, сбруи. Приведут коней и челядинов, как всегда приводили. Славно!.. А кому-то вернут кольчугу и щит и посеченный шлем отдадут. Для сыновей! И смолчат. И тогда будет плач, и будет тризна. Явятся скорбные поминальщики, сядут на лавы и скажут: «Мы плачем и скорбим вместе с тобой, жена, и с чадами твоими. Мы плакали возле костра и славили твоего мужа. Теперь испеки поминальный хлеб. Мы голодны. И голоден Он! Так поделимся печалью».
А недобрые языки, в большинстве — прежние вдовы, вдовы-завистницы, начали многие несчастья предрекать, душу жёнам тревожить:
— Что-то неясыть по ночам расплакалась. Слышали? А такое всегда предвещает женский плач но смерти ближнего. Уж мы-то лучше всех знаем, перестрадали. Плачет неясыть — быть беде! Всегда с людским перекликается стенание птичье.
Теперь не спали по ночам, прислушивались. Ждали: заплачет-застонет неясыть и раскроется дверь, впустит беду, которую, может, не сразу заметишь. А приглядишься, то увидишь вдруг да застонеть-заплачешь: стоят у порога, молчат и, пряча глаза, протягивают тебе кольчугу, щит и посеченный шлем. Для подрастающих сыновей!
— Жди поминальщиков! Жди! — слышались угрозы прежних вдовиц, которым спокойно теперь было, не плакалось, не ждалось. Перестрадали, прошло время их горестей!
— Да, брат, не тот теперь зверь, не тот в нём и сок. Отощал под весну зверь.
— И косач, и перепел. Худо! Не то! Не будет навару.
— А белка, смотри! А куница! Линька. Мех-то каков? Выбросить только. На боках вытерт, под лапками свалялся.
— А ель всегда зелена...
Чернь Верига с Сампсой сняли силки, сняли ловушки.
— Пусто дело, — сказал Верига. — Только зверя мучить...
— Да. А вот ель всегда зелена.
— Вот заладил! Что ель? Ею не будешь ни сыт, ни одет.
Возвращались в Веселинов. Говорил Сампса Вериге:
— Зелёный — добрый. От лета до лета ель добра. Ель для нас стены и кровли возводит. Лечьцы через неё дают недужным исцеление. Сделай кантеле из ели — зазвучит, живым словом скажет о добре. И человек таким быть должен. И должен постоянство её перенимать и её щедрость. Моему предку говорила ель слова: «Одарил другого и забудь о том, но если тебя одарили, всегда помни!».
Верига прятал улыбку в усах:
— Всегда радует доброе слово, что от тебя слышу. Но бедному древу-то каково? Те же люди его секут топорами, на землю кладут, обрубают ветви. Стены и кровли из мёртвого тела возводят, сжигают в очагах, делают звучные кантеле, выварив ели в молоке, лечьцы обдирают смолу и молодые побеги, парят зелёную хвою. Высока ель и постоянна, но не гибка. И сильные ветры ломят её за высоту и постоянство. Недолог будет век человека, перенимающего от ели: повалят его злые люди за доброту, сломят низкие за высоту.
За разговором нагнали смерда. Увидел Верига: незнаком тот смерд; из дальних, видимо, идёт весей. Не высок, не мал, в плечах же широк, бородища по грудь. Холодно ещё, а на нём только рубище груботканое, серое, небелёное. Ворот распахнут, грудь открытая красна.
А Сампса узнал, кивнул на смерда:
— Тот Охнатий, что с новскими в ущербе и с десятником дружен.
И Охнатий узнал песнопевца, но Вериге же только взглядом скользнул. Но понял Верига, что успел тот смерд и его разглядеть. Осторожен, быстроглаз.
Спросил Верига:
— Куда идёшь?
— А куда мне идти? — неохотно ответил смерд. — Тот югр, что с тобой, знает: рикс у меня чадо взял за ущербность с Уноной. Проведать иду. Видел моего мальца? Имя ему — Тур.
— Видел. К конюшим пристроен твой удалец. Приметен, сметлив.
— Как же! — не без гордости взглянул на Веригу Охнатий. — Пока маленький, Младитуром его зову; потом силушкой нальётся — Туром истинным будет; а как воином станет, как познает честь побратимства, как будут страшиться его враги, Яротуром назовут моего сынка. Так с многими именами он долгую жизнь проживёт... — здесь будто припомнил что-то случайный попутчик. — А и ты приметен, брат. Про тебя говорят, что Любомира убил?
— Веришь?
— Не очень верится. Зряшные речи, — пожал плечами Охнатий. — На тебя один раз глянешь и сразу видно: ты пса ногой не зашибёшь. Где уж тебе убивать княжича?
— Ты прав, добрый человек.
— Вот, вот!.. Да и про Любомира у нас много худого говорилось, поскольку многим он во хмелю навредил. Убили его из мести.
Помолчали. Потом Сампса Охнатию про ель сказал и про человека. И спросил, как рассудит он.
Охнатий ответил:
— Не знаю спор ваш. Но сам так думаю: в человеке что-то от полоза должно быть. В низах, подобно нам, живёт. Князю или нарочитому что? Он может ходить прямо. Может громко говорить, ведь всегда в глаза ему скажут: «Хорош князь! Хорош нарочитый!». А нам иное: голову поднимешь высоко — снесут, на прямую тропу выйдешь — затопчут, под ноги не глянут. А полоз скользит, между корнями изворачивается. Мал, слаб, но жив. И говорят: мудр полоз.
— Тёмные речи! — сказал песнопевец. — Таков ли Бож-рикс? Кого он понапрасну растоптал? Чью безвинную голову снёс?
— Про Келагаста тебе говорю. Он бы растоптал Веригу-бортника. А Бож глубок, Бож гибок. Верно: смотрит под ноги рикс. Потому и бежит чернь из иных вотчин под его защиту, потому и богато полюдье у Веселинова... Но о копытах никогда не забудет полоз, ведь не всегда различишь, кто скачет. А ты, Сампса, хвали ель, и прямоту, и высоту её. У гибкого князя песнопевец должен быть прям. От того польза всем будет. Песнопевец в стороне на холме стоит. Ему не нужно перенимать от полоза.
Когда в град вошли, расстались с попутчиком. Смерд пошёл к конюшням, а Вериге с Сампсой только рукой махнул. И слышали они, как спрашивал Охнатий у конюшей челяди:
— Малец мой охонский — Младитур — к кому приставлен? Как найти?
Показывали ему конюшие, а сына его хвалили:
— Смышлёный твой малец. Да дерзкий!.. Вперёд нас дело делает, а сделает — к нарочитым льнёт. Стоять Младитуру над отцом! Знай.
А Верига сказал песнопевцу:
— Полоз полозом! Хорошо Охнатий говорил. Но сам, заметь, голову высоко держит. Градчим в воротах не кланяется. Горд.
Пришли, легли на широкие лавы. У одной стены Верига навзничь лёг, как ложатся старшие. Сампса у другой стены лёг ничком, лицо в овчинах спрятал. Так молодому удобней спится.
Ляпа придёт, с белки и куницы шкурки снимет, счистит мездру. Тушки бросит собакам. С птицы пух обдерёт, выберет перья, вытянет тонкие жилы. Крупную птицу на полоти[57] разделит, над огнём опалит. Топлёное сало в чашу соберёт, отнесёт лечьцам. А те уже кореньев в ступе натолкут, коры отварят, с сушёным цветом и пыльцой перемешают, гнёзда осиные разотрут, измельчат духмяные травы. Ко всему добавят загустевших медов из бортей или воска, слегка подпарят в бездымном угольном жару, выдержат до потемнения цвета. И, всё смешав, разольют в берестяные кули, остудят. То будут целебные мази. Понадобятся они, когда вернутся дружины с бранного полюдья.
С градцевых городней смотрела Ляна вниз. Широк отсюда обзор, весь град виден, и похож он на муравейник или на гнездовья стрижей. И люди схожи с муравьями: также каждый своим делом занят, также сходятся и расходятся, уступают встречному путь. Их тихий говор не доносится сюда, до высоты птичьего полёта.