Анастасия Карповна слушала, затаив дыхание. Белый пуховый платок съехал ей на плечи. Она разволновалась: в серьезных делах Славко не трепался. Не заметила, как БМВ подрулил к ЗАГСу.
— Настенька, — Славко Тарасович нежно положил свою пухлую пятерню на ее тонкие пальцы, — я тебе ничего не говорил, а ты ничего от меня не слышала.
— Конечно, ты не говорил, а я не слышала. — Она улыбчиво кивнула, покидая машину.
Сзади притормозила точно такая же голубого цвета БМВ. Догадаться было нетрудно: охрана. От услышанного Анастасию Карповну била дрожь.
Глава 17
Весь день сияло солнце. И в палате, благо окна выходили на юг, стало немного теплее. А за окнами свистел северный ветер, сухой и жгучий, навевал уныние.
Больные, заходившие из других палат погреться, а заодно и посмотреть телевизор, говорили, что раньше было проще судить о погоде, передадут, что в Москве похолодало — сутки спустя похолодает в Приднепровье.
— Это было раньше, — уточняли знающие. — Теперь все по-иному: в Москве уже вчера похолодало, а в Приднепровье похолодает лишь завтра.
— Климат меняется? — спрашивал Иван Григорьевич.
— Во даете! — хохотали знающие и сами отвечали: — Перед Харьковом таможню поставили.
До такого объяснения даже он, профессор, додуматься не мог. А доходяги-больные, в недавнем прошлом токари да программисты, установили свою причину. Они приходили сюда, развлекали больного всякими байками и, как фанатично верующие упоминают имя господа бога, так при каждом удобном случае упоминали имя профессора Гурина: «Вот человьяга! Без таких, как он, заглохнет цивилизация».
О Льве Георгиевиче Гурине Иван Григорьевич и здесь уже был наслышан. Анатолий Зосимович, например, причислял его к гениям. Конечно, не каждому профессору, даже академику, удается превращать содержимое выгребных ям в источник рабоче-крестьянского кайфа.
Слушая разговоры близких ему по духу людей, Иван Григорьевич забывал о собственных болячках. Изнурительная боль под ребрами исчезла, но температура еще держалась на отметке тридцать семь. Как врач, он понимал, что сбивать ее не стоит. Крепкий организм переборет. Главное, появился аппетит, а это уже первый признак выздоровления.
К телевизору наведывался каждый, кто мог передвигаться. Гости палаты любую фразу диктора ехидно обсуждали. Пожилые с умилением вспоминали старое время, крыли матом новую власть. С ними не во всем соглашались люди помоложе, запальчиво спорили молодые, одобряли, в частности, закрытие тюрем и отмену смертной казни. В это отделение все они попали с воспалением легких. Многие застудились по пьянке. Виновницей своего недуга называли раннюю зиму и холодную землю. Уже на следующий день, как был установлен телевизор, в палате побывало человек двадцать. К вечеру оказалось, что исчезло полотенце, пропали тапочки и тарелка, на которую Анастасия Карповна выкладывала яблоки и виноград. Санитарка Глаша, еще не старая, но уже с морщинистым лицом, к вечеру обычно пьяненькая, отчитывала Ивана Григорьевича за излишнюю доверчивость:
— Вы культурный человек, голова как одуванник, а жить не умеете. Не научились. С нашим народом так нельзя: заходите, смотрите. Тапочки ваши уже наверняка пропили. Они же новые! А у нас тут алкаш на алкаше. Дома жрать им нечего, вот они и прут в стационар. Чтоб жрать на халяву…
В больнице Прикордонного Иван Григорьевич сделал для себя потрясающее открытие: он, оказывается, знает свой народ, но не знает своих людей.
— Относительно тапочек вы, Глаша, пожалуй, правы, — соглашался он, улыбаясь. — Тапочки на бутылку потянут. А зачем сперли полотенце?
— Посетители наведываются, — просвещала его санитарка. — Любовница или, в худшем случае, жена. А полотенце как-никак презент: от зайчика.
— Выходит, я — зайчик?
— Вы — ослик, Иван Григорьевич. Всем верите, со всеми добренький. Вам Карповна принесла яблочки, а вы их роздали.
— Просили же…
— А кто в бывшем Союзе не просит? А вы бы им вежливо, по-культурному: на хрен нищих, бог подаст… Не люди, а шакалы. На той неделе в пятой палате профессор умер, ну, этот, который по лазерному лучу снаряды пускает. Умер ночью. Мы его, не раздевая, простынкой накрыли. Чтоб рано утречком в морг. Утречком снимаю простынку, а покойничек — в чем мать родила. А я помню, на нем было шелковое бельишко. Профессор вошек боялся. У нас больница хоть и образцовая, а вошек несут.
— И вывести нельзя?
— Можно. Только сначала надо людей от тоски избавить. Где тоска, там и вошка… Так что не вздумайте тосковать, — сказала назидательно и пьяненько подмигнула.
— Не буду, — пообещал Иван Григорьевич.
Пока беседовали, женщину совсем развезло. Больной пообещал не тосковать, но чувствовал: если вскорости не покинет постылую палату, не исключено, что и он обзаведется кровососущими.
Больница, конечно, не госпиталь — не советский и, тем более, не американский, но все-таки и не квартира Забудских. Там сейчас, по свидетельству Надежды Петровны (она недавно наведывалась), стал сущим адом родной сын. Еще недавно она его разыскивала по всему Северу. Теперь он им устроил жизнь, что мать запросилась в петлю.
О своем пристанище Иван Григорьевич рассуждал философски: какая разница, где квартировать: у Забудских или в горбольнице: там выкрали доллары, здесь — тапочки. Жалел о тарелке. Тарелка, видимо, из сервиза. Будь он в Америке, при своих деньгах, купил бы взамен тарелки — целую гору посуды. Глядя в заиндевевшее окно, он мыслями перескакивал с одного предмета на другой, но подспудно угнетало: куда же выбраться на жительство? Посетители мешали думать. Спасибо Глаше, ближе к ночи она бесцеремонно вытолкала из палаты засидевшихся непрошеных гостей, не желавших отрываться от телеэкрана, пока Киев не пропел «Ще не вмерла Украина»…
Это значит, в Киеве — полночь, в Москве — час ночи, а в Вашингтоне — вчерашний день.
В Прикордонном растекалась по улицам синяя темень. Сквозь оконные стекла, не покрытые изморозью, в палату смотрели высокие звезды, точно такие же, как над Америкой. Но там, за опасной работой, он их почти не замечал. Там он дорожил каждой минутой.
К ночи его опять знобило. С горечью он приходил к выводу: в такой больнице не выздоравливают. Здесь хорошие врачи, тот же Рувим Тулович. Хорошие санитары, та же вечно пьяненькая Глаша. Но лекарства, купленные где попало, могли только продлить агонию.
И все-таки больные, попадая в эту больницу, надеялись на всемогущество Рувима Туловича: если не он, то кто же? Ему доверяли уже потому, что он в это смутное время не покинул Прикордонного и не перебрался под ливанские кедры, где, как пенсионер, имел бы полсотни шекелей в месяц — по украинским меркам это огромная сумма.
В очередной раз, зайдя в палату и оседлав табуретку, на которой любит сидеть Анастасия Карповна, Рувим Тулович стал рассказывать о себе, и как-то само собой получилось, что он коснулся сугубо личного: почему не уехал.
— По этому поводу, коллега, есть старый еврейский анекдот, — сказал он, глядя на собеседника из-под мохнатых бровей большими и черными, как обугленное дерево, глазами. — Однажды сын-червяк спросил отца: «Хорошо ли жить в яблоке?» «Хорошо», — ответил отец. «А в груше?» — продолжал спрашивать сын. — «А в груше — еще лучше. Груша намного вкусней». — «А почему же мы живем в дерьме? Почему бы нам не перебраться хотя бы в яблоко?» Отец-червяк долго молчал, раздумывая, ответил: «Есть, сынок, такое понятие — родина».
Выслушав старого еврея, Иван Григорьевич еле заметно кивнул:
— Понял.
Тот ему — неожиданный вопрос:
— А коль поняли, коллега, поинтересуюсь и я, в свою очередь. И стоило вам выползать из яблока, более того, из груши, в нашу клоаку?
Прямо отвечать не было смысла, но был резон спрашивать и спрашивать, убеждая себя, что в этом городе есть кто угодно, но нет равнодушных к общей беде.
— А кто сотворил эту клоаку? Не пожиратели груш? Сколько затрачено долларов, чтоб организовать хаос?