«Неужели, о Господи…» Неужели, о Господи, если я и нужна Тебе, то вот только такой: с этими мыслями о том, где чего можно купить подешевле, о том, чего приготовить и чтобы на дольше хватило. Неужели я нужна Тебе вот такой: с этим жалобным раздражением: «Ах, только не трогайте!..», с этим усталым смирением, с этой одышкой в стягивающейся петле одного и того же маршрута. Неужели я нужна Тебе именно с этой вечною дрожью: А что ещё Ты отнимешь? Любимых? Друзей? Лёгкий дар Тобою же данного Слова? Неужели Тебе и впрямь нужен пепел? Зачем? Что Ты им хочешь удобрить? «Нищенской горькой злобы…» Нищенской горькой злобы Свистнет над ухом плеть. Выжить! Но только чтобы Сердцем не обмелеть. Ты, чьё время всё ближе, Муку мою прими — Выжить, Позволь нам выжить И — остаться людьми. «Он сорвался с цепи и пробегал всю ночь, а к утру…» Он сорвался с цепи и пробегал всю ночь, а к утру В неприкаянном ужасе, странно-глухом и невнятном Заскулил, заметался, но вспомнил свою конуру И с поджатым хвостом потрусил виновато обратно. Кто придумал красивую фразу: «Свобода иль смерть!»? Кто сказал вообще, что есть выбор подобного рода? Расшибая хмельную башку о небесную твердь, Неразлучно со смертью гуляет земная свобода. Бесприютен желанный простор. И чем больше луна, Тем теснее внутри — в средостении тёплом и тёмном, В закоморочке сердца… Но так беззащитна спина У того, кто бредёт одиночеством этим огромным. «Возвращаясь с работы, давно утратившей суть…» …В Макондо идёт дождь. Г. Г. Маркес. «Сто лет одиночества» Возвращаясь с работы, давно утратившей суть, Ставшей чем-то вроде дурной привычки, На маршрутке раздолбанной тащишься как-нибудь, Выйдя под дождь, ищешь в кармане спички. Чертыхаешься, чиркаешь раз этак десять подряд, Чувствуя, как простуда гнездится в теле, Передёрнув плечами, стряхиваешь чей-то взгляд, И, наконец, прикуриваешь еле-еле. Вспоминаешь, что завтра — ну надо же — выходной. Впрочем, от выходного немного толку… (Загустевшее время ворочается за спиной, Щурится, подглядывает сквозь щёлку. За углом оно снова движется по прямой, Жгучее, словно кто-то его расплавил…) Покупаешь батон и спокойно идёшь домой: Не приходить домой — это против правил. И в вопросе «Ну как дела?» почувствовав ложь, Точнее источник какой-то бодренькой фальши, Хочешь убить. И, зная, что не убьёшь, Улыбаешься. Моешь полы. И — живёшь дальше. «Когда моя мать умирала…»
Когда моя мать умирала, Я изо всех сил Стучала по клавишам фортепьяно, Стоявшего в этой же комнате. Что ж, мне тогда Было пять лет. Я не ведала жалости к смертным, Так, Как не знали её Бессмертные боги античности… Я старше матери, Старше Христа. С каждым годом всё чаще и чаще Боль Посещает меня — Огромная, еле вместимая. Сжаться в комок. Зверем больным Уползти в дальний угол… Но только Там Всей чернотой Напряжённо молчит фортепьяно. Alma mater Alma mater, мне сладок твой дым. Не признаешь ты стих мой беспутный, Погружаясь всё глубже в уютный Задушевный гитарный интим. Только взглянешь бездумно и слепо — Маска памяти, гипсовый слепок… И тогда по дорожкам твоим Я пойду. И бродячие псы Зарычат. И деревья очнутся, Две синичьих кормушки качнутся На рябине, как будто весы. На скамейке сожмётся старуха, По-ружейному чётко и сухо За спиной моей щёлкнут часы. И увижу тяжёлую дверь, Корпуса твои в дымке морозной, Улыбнусь совершенно бесслёзно, Не считая обид и потерь. Никогда не была я серьёзной. Никогда. А теперь уже — поздно. Слишком поздно теперь. «На продавленной койке больничной…» На продавленной койке больничной Он лежал — без особых примет, Аккуратненько-бледный, приличный, От одышки страдающий дед. Я о нём знала самую малость, А конкретнее — что по всему Задыхаться недолго осталось На казённой кровати ему. Он сказал мне: «А вы напишите Что-нибудь о ромашках в цвету. Я давно уже — питерский житель, Но, Бог даст, оклемаюсь — прочту». То ли я «проплясала за плугом», То ли голос мой слаб и нечист… И вскипает ромашковым лугом Предо мною нетронутый лист. |