— Тише, чорт, говорят тебе!
Но Пахомов уже бежал через улицу к хате…
На пороге он остановился на секунду и выхватил шашку. Потом фигура его разом пропала в темноте сеней.
В ту же минуту в сенях словно треснуло что-то громко на всю деревню…
Из темноты сеней брызнул яркий свет на мгновенье и также мгновенно осветилась отблеском этого света промасленная бумага в окошках, заменявшая стекла.
В наступившей затем темноте и тишине раздался долгий стон похожий скорее на мычание, и глухой стук.
V
Пахомов был убит наповал.
Как оказалось потом, в него стреляли разрывной пулей. Пуля попала в грудь и прошла насквозь в спину, сделав на спине страшную, более чем в ладонь, рану.
Убийцу Пахомова, вероятно, какого-нибудь фанатика, не пожелавшего оставить деревню в то время, когда бежало все население деревни, казаки пристрелили тут же.
Правда, им много было с ним возни, но они все равно отомстили за товарища.
Всего израненного они вытащили его на улицу и тут урядник пустил ему последнюю пулю в висок, потому что и раненый, он все еще продолжал обороняться.
А труп Пахомова они положили на лошадь и повезли домой.
И это была грустная встреча, когда они сошлись опять, теперь уже четверо, а не пятеро, на пыльной дороге в степи за деревней.
Кругом по-прежнему было тихо.
— Кого? — спросил Волчков.
Он хотел было выехать вперед навстречу приближающимся товарищам и уже тронул лошадь, но потом остановил ее и снял шапку.
Он заметил, что и урядник, и казаки, ехавшие с ним рядом тоже без шапок.
Что-то большое и темное лежит поперек седла на третьей лошади.
Медленно едут урядник с казаком… Медленно ступает завьюченная лошадь.
— Кого?
Но урядник молчит, молчит и казак. Вот уже совсем близко.
Волчков вытягивает шею, силится разглядеть, поднимает глаза на всадников.
— Пахомова?..
— Значит Пахомова, когда мы целы.
Кто это сказал? Урядник или другой кто? Хмуро смотрит на него урядник, почти со злобой. Потом отворачивается. Волчков видит, как он закусил губу.
— Прямо в грудь, — говорит казак. Также медленно, не убавляя и не прибавляя шага, они продвигаются мимо Волчкова и того казака, что был с ним и едут дальше.
Волчков с товарищем становится им в хвосте.
Вдруг урядник оборачивается, ищет глазами Волчкова.
— А ты рад что не тебя? выкрутился!.. Голос у него звенит злобой… Даже зубами он скрипнул.
Затем он опять принимает прежнее положение в седле.
— Мы, ведь, и то думали, — говорит сосед Волчкова, — что тебя в висок…
Волчков опускает голову.
Тихо ступают лошади.
Проходит полчаса, час. Казаки молчат. И кругом вся степь будто вымерла.
И вдруг, Волчков начинает протяжно и немного в нос:
По диким степям Забайкалья…
Сидит он в седле согнувшись, наклонив голову. Он несколько поотстал от товарищей. Лошадь у него идет еще медленней, чем у них.
— Ты же это что!
Он вздрагивает и выпрямляется. Перед ним урядник. В руке нагайка.
Волчков совсем растерялся, мигает глазами.
— Забылся… Ей-Богу… — лепечет он бессвязно… — Знаю покойник… нельзя…
Словно пыхнуло ему из души в лицо что-то и разлилось, озаряя все лицо.
— Ведь жив, — говорит он, — жив… А вы говорите в висок…
Предатель
I
Веревкин хорошо знал Хын-Лунга.
Он даже считал его своим приятелем.
Как то раз вечером, когда Веревкин сидел на заднем дворе на серых каменных, с обсыпавшимися углами, ступеньках и играл на гармонике, пригибая голову то к левому, то к правому плечу, растягивая гармонику во всю её ширину и покачиваясь медленно из стороны в сторону, весь отдавшись тягучим, немного хриповатым звукам, то замиравшим в тонких нотах, то хрипевшим громко, как старые расшатавшиеся ворота, — из за дощатой изгороди осторожно высунулась маленькая сухая головка с желтым, в мелких морщинах, лицом с черненькими глазками, в синем платке, повязанном по-бабьему.
Головка высунулась и сейчас же опять спряталась…
Потом показалась снова.
Гладкий высокий лоб блестел из-за изгороди как колено. Косые лучи солнца били Хын-Лунгу прямо в лицо. Он сощурил глаза, затем напряженно раскрыл их остановив на Веревкине…
Глаза приходились как раз в уровень с верхним краем загородки. Тонкие белесые брови поднялись над глазами, кожа на лбу собралась в морщины, длинные, извилистые, пересекавшиеся вертикальной морщиной посередине лбы и поднимавшиеся над бровями параллельно бровям.
Хын-Лунг схватился руками за перегородку и выставился из-за изгороди еще больше, до самого подбородка.
Пыльцы у него были большие, с острыми, выпиравшими на суставах, костяшками, с широкими желтыми ногтями.
Хын Лунг крепко держался руками за изгородь. Его ногти, казалось, впились в полусгнившую доску.
Закусив нижнюю губу, неподвижным, остановившимся взглядом он смотрел на Веревкина.
Когда гармоника в руках Веревкина, словно ослабевая или изнемогая, вдруг замирала и её звуки, вырвавшись перед тем из-под клавиши смело и резко, уходили опять внутрь и догорали там тихо и слабо, — Хын-Лунг поводил длинной тонкой шеей медленно, почти незаметно.
Потихоньку шея у него словно вырастала или вытягивалась, как шея гуся…
Голова пригибалась тоже совсем по-птичьему набок, к плечу, — совсем так, будто Хын-Лунг прислушивался к ястребиному клекоту, раздававшемуся далеко в небе.
А когда гармоника начинала опять хрипеть и ворчать или взвизгивала на высоких нотах и сам Веревкин, будто эти высокие ноты врывались ему в грудь и бушевали в нем самом, откидывался назад всем корпусом и запрокидывал голову, устремляя глаза кверху или прямо перед собою и сдвигая черные брови, — Хын-Лунг тоже поднимал голову, выпрямляя шею, и его губы складывались в трубочку, будто он хотел присвистнуть, глаза вытаращивались; затем губы у него словно раздувало изнутри, и он произносил тихо:
— Хо!..
Веревкин, наконец, увидел его.
Он перестал играть, положил гармонику на колени и сказал Хын-Лунгу:
— Ну?
Потом прищурил один глаз, скривил губы и показал Хын-Лунгу кончик языка.
Хын-Лунг улыбнулся…
— Хо, — сказал он и закивал Веревкину головой.
— Хорошо? — спросил Веревкин, опять для чего-то нахмурившись…
На желтом лице Хын-Лунга появилось такое выражение, будто он проглотил что-то сладкое. Он повел шеей, прищурил глаза и ответил по-русски:
— Хорошо.
Хын-Лунг умел говорит по-русски.
В этот вечер у них и началось знакомство — у Хын-Лунга и Веревкина.
Хын-Лунг был «кули» — жалкий человек, работавший слишком много для других и слишком мало для себя.
Он однажды сказал Веревкину:
— Если бы я был лошадью… о…
И тут он потряс головой и поглядел вверх на небо. Потом остановил глаза на Веревкине…
Почти испуг прочел Веревкин в этих маленьких широко открытых глазках…
Испуг словно сразу и внезапно охватил душу Хын-Лунга и не мог вместиться в душе и хлынул наружу, навстречу взгляду Веревкина, расширив, как только можно глаза Хын-Лунга…
И вместе с тем Веревкину казалось, что Хын Лунг смотрит не столько на него, Веревкина, сколько внутрь себя, в свою собственную душу.
Потом веки у Хын-Лунга дрогнули и на ресницах блеснуло что-то на мгновенье…
Углы губ опустились, и Хын-Лунг стал кусать нижнюю губу, глядя вниз и все быстрее мигая веками и все кусая губу.
Но Хын-Лунг удержался.
Он не заплакал.
Он словно проглотил свои слезы и свою муку…
Веревкин видел, как по его длинной грязной шее, там, где был кадык, будто пробежало что-то в гортани, — будто он и правда проглотил эти слезы и эту муку.
— Скверно, — сказал затем Хын-Лунг, — когда человек начинает завидовать лошади.