Елохов видел, что офицер сердится. И он снова словно ушел в себя. Глаза выкатились, и в них не было теперь никакой мысли, никакого выражения. Казалось, всякая мысль вместе с тем, как вытаращивал он глаза, уходила куда-то вглубь внутрь его, точно он надевал на глаза стеклянные футляры и прятался за ними.
Елохов стоял молча, вытянув руки, и совершенно неподвижно.
— Ну чего ты вытаращился на меня! — крикнул Карпенко.
Веки у Елохова чуть-чуть дрогнули… Потом дрогнул также слабой, почти незаметной дрожью голый, совсем лишенный растительности подбородок с левой стороны.
И вдруг глаза у него затянуло серой туманной влажной мутью. Губы скривились. Опять дрогнули веки, и опять по всему подбородку пробежала дробная дрожь.
— Еще этого недоставало, — пробормотал Карпенко и отвернулся.
Впрочем, он снова сейчас же повернулся к Елохову.
— Ну, чего ты?
И, шевельнув усом, крикнул не громко:
— Ну, вольно.
Елохов вскликнул.
— Эх, ваше благородие, — заговорил он, — жалко мне вас, ей Богу, ваше благородие.
Тут он шмыгнул носом, при чем верхняя губа у него вздернулась кверху, почти к самым ноздрям; потом поднял руку и провел рукавом под носом, от локтя вдоль по всей руке к кисти… — Ей Богу жалко… Я вспомнил как вы бредили.
— Я бредил?
— Бредили, ваше благородие. Маменьку вспоминали.
И он пытливо устремил слезящиеся глаза в лицо Карпенко. Казалось, он хотел проникнуть этим взглядом в самую душу Карпенко.
— Бредили, — повторил он. — И потом я еще вспомнил, как они нас провожали. Говорят: «Елохов, а у тебя есть мать?» — «Нет — говорю, — померла». А тут вы кричите: «Елохов, остолоп». Вы ничего не слышали. А! Они заплакали.
— У тебя разве мать умерла? — спросил Карпенко.
Елохов смигнул слезы.
— Так точно, ваше благородие.
И он умолк.
Перед отправлением на Дальний Восток Елохов помогал укладываться Карпенко вместе с его денщиком. Елохов тоже служил раньше у Карпенко в денщиках. Потом он вместе с Карпенком ушел и на Дальний Восток, в его же отряде.
В настоящее время Карпенко и Елохов находились впереди нашей цепи. Уже два дня искали неприятеля.
Но неприятель не показывался. Сегодня пронесся слух, будто японцы передвинулись на северо-восток, ближе к горам.
Карпенко, раненый легко в ногу недели полторы назад, не спавший две ночи после обхода степи, почувствовал страшную усталость. Рана тоже ныла. Перевязка сдвинулась. Он присел отдохнуть, и чтобы перевязать рану и не помнил, как забылся.
Елохов сам подбежал к нему, когда увидел его бледного, схватившегося одной рукой за раненую ногу, а другой — за ствол дерева.
II
Товарищи звали Елохова Савелихой, а в последнее время Солохой.
Первый Солохой назвал его один вольноопределяющийся, поступивший в роту как раз перед войной.
Елохов великолепно умел вязать чулки, шарфы, салфетки для столов.
Умел он также вышивать шелком и шерстью.
Рубашки он шил себе сам и сам их чинил и метил.
На всех рубахах на подоле у него стояло: «А. П. Е.» — Александр Петрович Елохов.
Каждый день у Елохова непременно кто-нибудь спрашивал, застав его за шитьем, или вязаньем, или вышиваньем:
— Елохов, где ты этому научился?
Вместо ответа Елохов обыкновенно только взглядывал на спрашивающего исподлобья, продергивая в то же время нитку с иголкой, и затем, расправив шитье на колпаке и разгладив ладонями, смотрел на свою работу, склонив немного на бок голову… Потом пригибал голову к другому плечу и опять смотрел на работу.
Многим казалось странным, почему Елохов никогда не запачкает своего шитья. Коленкор или полотно до самой последней строчки оставались у него такими же чистыми, какими попадали в его руки из магазина или от заказчика.
А был он достаточно неряшлив, за собой не следил — ни штанов, ни сапог не чистил ежедневно, как это делали другие солдаты, а сапоги у него постоянно были рыжие с опустившимися, словно нарочно измятыми, как облупившаяся клеенка на старом диване, голенищами, с загрубелыми носками, с обтертыми задниками. Штаны на коленках лоснились, точно на них налип тонкий, вместе с грязью и пылью, слой воска, того самого, который он употреблял для натирания ниток, когда приходилось делать какую-нибудь грубую починку.
Комок этого воска, черного как смола, товарищи Елохова помнили столько же времени, сколько и самого Елохова— со дня его прихода в роту.
Этот воск, а также кусочек мела, заточенный в виде лопаточки, Елохов хранил в своем сундуке, обращался с ними очень бережно и прятал сейчас же обратно в сундук, как только больше в них не оказывалось надобности.
И мел, и воск приехали с Елоховым и на Дальний Восток.
Можно было подумать, что и мел, и воск у Елохова какие-то особенные, приготовленные каким-нибудь особенным способом, и нигде и ни за что в целом мире не достанешь другого такого мела и воска.
— Еде это ты всему этому научился, Елохов?
А Елохов, низко склонив голову над работой, выводил тоненьким и словно сдавленным голоском, тихо и не совсем внятно, будто голос, рвавшийся полной силой из его груди, потухал вдруг во рту:
Чуднай ме-е-сяц плывет над ре-ко-о-ю
Все в объять-ях ночной ти-и-ши-ны…
Проворно бегает его иголка по шитью, то вонзаясь в шитье остриём, то блестя, выскакивая наружу. Слышно, как с шипящим присвистом шумит и шуршит продергиваемая сквозь налощенный коленкор нитка.
Ничего мне на све-те не на-а-до…
Елохов совсем забылся.
— Елохов, а Елохов!
Елохов, наконец, поднимает голову.
Он хмурится и говорит грубо:
— Ну, чего тебе?
Но в лице его какое-то растерянное выражение.
Глаза из-под нахмуренных бровей бегают по казарме. Спина согнута, плечи чуть-чуть приподнялись.
Потом глаза опять на мгновенье останавливаются на любопытном товарище.
И сейчас же веки трепетно вздрагивают, и видно, что ему трудно не опустить глаза, будто в глаза ему блестит свет, и ему больно смотреть на свет, а он все-таки не хочет отвести глаза.
Вот опять мигнули веки с дрожью, быстро-быстро…
Он опять сдвигает брови.
— Ну, чего тебе?
Голос, однако, у него теперь неуверенный.
А товарищ смеется.
— Где, спрашиваю, научился?
Сам говорит, а сам смеется.
Словно слова выходят у него изо рта с этой улыбкой… Слова срываются с губ, а улыбка остается, насмешливая, растягивающая губы.
И вместе с тем Елохов видит, что он ищет кого-то по казарме…
Небось, уж выдумал, как поднять его насмех, и сейчас увидит кого-нибудь и что-нибудь крикнет.
И Елохов кричит сам:
— А тебя кто научил лаяться?
— А я тебя разве лаял? — говорит товарищ.
Елохов хмуро молчит.
Потом говорит:
— Не лаял, так облаешь.
Теперь глаза у него опущены. Но он знает, что товарищ еще тут, стоит над ним… И им овладевает неприятное чувство. Он знает, что товарищ смотрит на него сверху все тою же улыбкой, и тот же насмешливый взгляд, озаренный насмешливой улыбкой, словно ползет по нем, раздражая ему нервы.
— Баба, — говорит товарищ.
Елохов молчит.
— Солоха!
Елохов продолжает молчать.
— Савелиха!
Тоже молчание.
— Модистка!! — уже почти кричит солдат.
Елохов вскакивает, откидывает наотмашь руку, на лету сжимая пальцы в кулак.
Но с колен у него сыплются ножницы, воск, катушка ниток.
Бормоча что-то, он нагибается к полу.
И он слышит, как громко хохочет солдат, обозвавший его модисткой, а другие товарищи тоже хохочут.
III
Карпенко, вероятно, плохо перевязал себе рану.
Нога у него опять разболелась. Он чувствовал, что не может встать без посторонней помощи.