Но был ветер, и он сам чувствовал, как ветер словно сдул его слова, едва они зазвучали, сдул, казалось, у самого рта и развеял по полю…
Горячая волна ветра на мгновенье даже будто самому ему залила гортань и захватила дыхание.
Он махнул рукой, повернулся и пошел между распакованными деревянными ящиками и еще не распакованными, с железными обручами и перевязанными веревками, к большой длинной палатке с развевающимся над ней на длинном шесте флагом Красного Креста.
У входа в палатку прямо на земле сидел солдат. Правая нога у него была забинтована от щиколотки до колена. Согнувшись, он осторожно сдвигал вниз от колена, расправляя складку за складкой, штанину своих шаровар. Пара больших из желтой кожи туфель стояли возле него под левой рукой; с другого бока у правой руки лежал короткий толстый: костыль.
У него, верно, была рана не из тяжелых, и он после перевязки вышел из палатки, чтобы не занимать понапрасну места, взяв в левую руку туфли, а правой опираясь на костыль.
Изредка он приостанавливал расправлять складки, совсем близко пригибал голову к ноге и начинал колупать твердым желтым ногтем, с сосредоточенным выражением в лице, запекшуюся на штанине бурыми пятнами кровь. Потом опять продолжал свое дело, спуская штанину все ближе к щиколотке.
Солнце светило ему в лицо; на короткой, реденькой, чахлой, затоптанной траве словно обгоревшей сверху, неясно обозначалась позади него тень от его фигуры, выступая резко и отчетливо темным пятном на полотнище палатки.
Палатка тоже была вся в свету солнца; от флага с красным крестом, раздуваемого ветром, то захлёстывавшегося вокруг древка, то развёртывавшегося во всю ширину и трепетно, с каким-то плещущим, захлебывающимся звуком, бившимся в воздухе, по полотнищам палатки порхали неясные призрачные тени…
Словно над палаткой летали птицы с широкими крыльями, и это на палатку падала тень от их крыльев…
Полотнища палатки то втягивались внутрь, и тогда, как ребра, обозначались под полотном натяжные веревки и канаты, — то надувались пузырем.
Палатка словно дышала неровным болезненным дыханием… И словно всхлипывала от боли и боролась с ветром и боролась со своей болью…
Точно рвался куда-то вдаль, и звал кого-то и кому-то что-то хотел крикнуть трепетавший над нею высоко в воздухе флаг с красным крестом.
Тень от него, казалось, хотела заглянуть в палатку и влететь в нее и искала места всюду, появляясь то там, то тут, то на самой верхушке у подножья древка, то по скосу с той и другой стороны, то над входом…
Из палатки вышел человек в золотых очках с руками, засученными по локоть…
На руках была кровь… Будто он тряпкой вытирал кровь где-нибудь на полу или мыл окровавленную посуду и забрызгал всего себя кровью…
Даже на завороченной рубашке около локтя краснели кровяные пятна. Кровь была совсем свежая, как морс, и видно было, что она смочила насквозь полотно рубашки.
— Слушайте, что это с Вороновой? Я сейчас только ее встретил… Такая взволнованная… кажется, плакала даже.
Человек с засученными рукавами поправил очки, поглядел вдаль и, блеснув очками, потому что как раз в этот момент повернул голову к доктору, ответил:
— Она убежала на позиции…
И несколько времени смотрел на доктора, молча, слегка приподняв голову (очки опять соскользнули у него немного с переносицы книзу) и наморщив бровь и кожу на белом гладком высоком лбу.
И доктор, и этот человек с окровавленными руками— его помощник, — работая на перевязочном пункте под немолчный грохот орудийных и ружейных выстрелов, доносящихся издалека, привыкли к этим выстрелам, как привыкаешь, живя в городе, к такому же немолчному стуку колес по мостовой и уж не слышишь, увлекшись работой, этого стука…
Сейчас на минутку они оторвались от своих инструментов, от бинтов и пластырей… Но в глазах еще была какая-то муть, осталось впечатление чего-то тяжелого, что расплывалось смутными образами дымящихся темно кровавых ран с неопределенными, непрерывно меняющимися очертаниями искривленных губ и разверзающихся, и растягивающихся, исчезающих и выплывающих опять словно из какого-то мутнокровавого сумрака…
Шумел ветер. Издали бухающим звуком долетали залпы…
И ветер, и эти залпы, казалось, неслись мимо их, мимо их сознания, оставляя в сознании только смутный след.
Но когда они заговорили о Вороновой, убежавшей на позицию и, как по уговору, подернулись разом в сторону позиций, залпы вдруг будто оторвались от шума ветра, будто стукнуло у них в душе.
И, поглядев друг на друга, они сказали — один, тот, который был постарше:
— Слышите! опять…
А молодой:
— Боже мой… Но ведь там, вероятно, чистый ад…
II
Вороновой пришлось ходить за одним из первых приплевшихся на перевязочный пункт раненых.
Его задело пулей легко, и он даже отказался лечь после перевязки. Он сел в углу, накинув на плечи шинель, свернул из кусочка газетной бумаги «рулетку» и закурил, пуская дым после каждой затяжки вниз себе в ноги.
Палатка была поставлена наскоро; снаружи не было земляной завалинки, и дым синей полосой тянуло вон из палатки под нижними концами полотнищ.
Только нижние слои дыма словно цеплялись за жидкую траву и уползали из палатки более медленно серыми струями.
Пустив дым, раненый еще помахивал ему вслед кистью руки, как веером, держа свою «рулетку» в другой руке между большим и указательным пальцами, огнем вниз, и загораживая ее во всю длину остальными пальцами.
Слабый отблеск огонька рулетки розовел у него на мизинце, снизу вдоль по всему мизинцу.
Иногда бумага на «рулетке» вспыхивала пламенем, и тогда розовый отблеск пламени загорался между всеми пальцами, и пальцы, казалось, по краям светились насквозь, словно в самих пальцах кровь вспыхивала огнем.
Докурив рулетку до половины, он положил ее около себя на какую-то щепочку так что хвост «рулетки» лежал на земле, а другой конец — на щепке, свесил руки между коленями запрокинул немного голову и поглядел вокруг…
И видно было, что сейчас ему очень хорошо, и он, может-быть, ничего больше не хочет от жизни.
Шея у него была худая; загорелая, почти коричневая кожа натянулась на шее и над подбородком с исподу. Резко выделялись две жилы под кожей по сторонам шеи; две продолговатые впадины темнели под подбородком около скул.
Все держа голову несколько запрокинутой, полуоткрыв рот, он вобрал в себя воздуху, при чем грудь его поднялась высоко, и на груди колыхнулась рубашка; потом грудь опустилась медленно, и рубашка плотно опять прилегла к груди.
И отдышался он сейчас тоже с таким видом, будто ему легко и хорошо, и ничего больше не нужно…
Воронова подошла к нему и спросила:
— Теперь тебе легче?
Он остановил на ней: глаза и улыбнулся почти блаженной улыбкой.
Эта улыбка словно выплыла у него извнутри, из самой души, задержалась мгновенье на губах и потом расплылась по всему лицу и затеплилась живо в глазах…
А у Вороновой слезы подкатывались к горлу, и, вместе со слезами сердце сжимала жалость. Она тоже улыбалась раненому, но в её улыбке трепетало что-то затаенное и глубокое. Жалость, загоревшаяся в сердце, просвечивала сквозь улыбку. И глаза у ней были словно одни, улыбавшиеся раненому, а другие, внутренние, жалевшие его…
Широким, ясным светом горели глаза, но за этим светом, или в нем, загорался другой огонь и ширился, и рос, и трепетал сквозь него.
— Легче? — повторила она.
Тот, другой огонь вспыхнул, озарив все лицо… Веки дрогнули. В голосе послышались звенящие нотки.
Но она задушила в себе слезы.
Если бы она была одна или могла убежать куда-нибудь, она зарыдала бы глухо, неудержимым рыданьем.
— Теперь покойно, — сказал солдат, взял рулетку, замял огонь между пальцами, отложил рулетку в сторону и опять поднял глаза на Воронову.
— Как в раю… И-и, сестрица.
Он поежился под шинелью и повёл плечами.
— Знобит? — спросила Воронова.