Реверди также довелось выслушать подробный рассказ о крещении Макса, потом о его первом причастии с Пикассо в роли крестного отца, Пабло Пикассо, благоговейно сосредоточенного, но все же балагурящего, ибо он во что бы то ни стало хотел, чтобы его крестник был назван Фиакром. В конце концов Макс Жакоб при крещении 18 февраля 1915 года получил имя Сиприен — Киприан святейшей Троицы фигурировал среди семи имен, полученных Пикассо в день крестин. И поскольку у Реверди, заинтригованного рассказом, возникло сильное желание вникнуть в происшедшее и понять, поскольку он приставал к Максу с вопросами, тот, готовый на любые фокусы, лишь бы обратить приятелей в веру, поведал Реверди о страстях Христовых, сопроводив свое повествование мимикой и жестами. Монолог был произнесен языком простым, но он был так мечтателен и исполнен так талантливо, что Реверди, отличавшийся крайней впечатлительностью, расплакался.
Так все и началось.
Когда Реверди решил креститься, он захотел, чтобы его крестным был именно Макс Жакоб.
Между тем очень скоро между ними начались разногласия.
За расхождениями литературными, отдалившими Реверди от сюрреалистов, последовал разлад духовный, отдалявший его от верующих. Как это должно было кончиться? Габриэль делала все от нее зависящее, чтобы победить изолированность, в которую замыкался Реверди. Она очень хорошо знала Макса Жакоба, невероятно ее забавлявшего. Он советовался с ней, выбирая себе рубашки, составлял ей гороскопы, читал по линиям руки, рассказывал об изумительной прическе Христа, когда тот ему явился, и рекомендовал Коко ввести ее в моду. Наконец, он смешил ее до слез, рассказывая о том, как, потакая суевериям и объясняя, какие цвета приносят счастье, был произведен в консультанты у Пуаре и одновременно в духовные наставники принцессы Гики, у которой проводил каникулы. Эта дама, крайне набожная, была не кто иная, как красавица Лиана де Пужи, ставшая принцессой благодаря замужеству.
Габриэль познакомилась с Максом Жакобом у Миси несколько лет назад. И день был особенный… Именно тогда Макс представлял свое последнее открытие, вундеркинда четырнадцати лет Рэймона Радиге. В то время, несмотря на видения, на приступы набожности, на то, что раскаявшимся полуночником он прибегал к первой мессе в Сакре-Кер, Макс Жакоб был человеком крайне общительным, переживавшим салонный период. Однажды, когда он, парадно разодетый — фрак, шапокляк, монокль, белый шарф и трость с набалдашником, — направлялся в Оперу, чтобы аплодировать декорациям своего друга Пикассо, его сбила машина на площади Пигаль. И тогда Габриэль и Мари Лорансен бросились к нему на помощь, сменяя друг друга у его кровати.
Общие воспоминания объясняют желание Габриэль, во время ее связи с Реверди, пригласить к себе их общего друга.
Но Макса никогда у нее не видели. Макс Жакоб боялся Реверди, которого благочестие Макса выводило из себя. «Я не могу выносить презрительного отношения к подлинным ценностям и трескотню», — говорил Реверди. Макс в свою очередь бежал взора своего цензора и «его леденящих нагоняев». Даже верной супруге в ее монмартрском уединении доставалось от Макса: «Ах! До чего же они наводят на меня тоску, он и его жена! Как он себя принимает всерьез! Это грех из грехов…»
«Сцены из комедии», как признавал тридцать лет спустя один из тех, кто при них присутствовал. Но актерами, в них занятыми, были два человека, которые между 1900 и 1920 годами изменили поэтическую жизнь Франции. Свидетель добавлял: «Для меня не было ничего более трогательного, чем эти раздоры. Я прекрасно знал, что святость поэтов никогда не будет такой же, как святость святых».
То был период страстей, когда атеизм отступал под напором веры, временно для одних, навсегда для других.
Надо ли напоминать, что в тот же год, когда Реверди совершил переход от неверия к вере, подобный кризис потряс и сознание Кокто. Именно в 1925 году все смешалось в его жизни, все пересеклось — наркотики и приобщение к Богу, письма Маритена, содержавшие мощи или молитвы, и приглашения от курильщиков опиума. Это был год противоречий в его творчестве, «Легкий лужок» как ответ на «Искалеченную молитву», стихи, взлетавшие то на крыльях дыма, то на крыльях света.
Не забудем, что именно в эти годы завязалось плодотворное сотрудничество между Габриэль и Жаном Кокто, родилась их дружба.
Странные годы, чреватые новациями и взрывами. Расцвет декоративного искусства; шок от первой выставки сюрреалистов; потрясение от «Негритянского ревю» и поразительная нагота Жозефины Бейкер; «Золотая лихорадка», окончательно сблизившая французских интеллектуалов и Чаплина.
Но, казалось, никто не замечал, какую важную роль в этом театре жизни играла Габриэль, фигура мимолетная и едва заметная.
* * *
Долгий год, напрасная борьба. Так можно кратко охарактеризовать последние месяцы единственного литературного приключения Габриэль. Шел двадцать четвертый год. Было еще несколько передышек, но совсем немного. Затем стремление Реверди к одиночеству стало настолько сильным, что в жизни поэта осталось место только для изгнания, единственного источника его вдохновения. «Поэзия в том, чего нет. В том, чего нам не хватает. В том, что мы хотим, чтобы было».
Ткать, натянуть между собой и миром
Сеть молчаливых слов
Во всех углах черной комнаты.
[79] Вот к чему стремился Пьер Реверди.
Тогда Габриэль смирилась.
Притягательность черной комнаты она как раз могла понять лучше всего. Она теряла Реверди, но в определенном смысле их объединял мучительный поиск подлинной сути вещей и прочная вера в то, что тень способна выделить главное. Это двойное наследие крестьянского прошлого они использовали каждый по-своему: Шанель — сделав из черного цвета орудие успеха (1925 год станет годом женщин в черном, годом моды, которая в глазах потомков станет восприниматься не как преходящее украшение, а как выражение эпохи), Реверди — покинув Париж навсегда.
Он был отброшен в им самим выбранную смерть.
30 мая 1926 года, после того как он сжег часть рукописей в присутствии нескольких друзей, не подозревавших о причинах подобного аутодафе, Реверди удалился в Солем, поселившись в маленьком домике рядом с аббатством. Он проживет там тридцать лет вместе с женой, но при этом в одиночестве, «один, прижавшись к коже стен».
Реверди было написано на роду поступить так, а Габриэль суждено было найти силы смириться с поражением, не порвав связей между своим миром и его. Поэтому, покинув Шанель, Реверди не потерял ни ее доверия, ни восхищения. В конечном счете природа чувства, всегда привязывавшего его к ней, оказалась именно такой: бесконечная признательность. В нем жило воспоминание о влечении, которое не разрушили ни возраст, ни время. И так было до самой смерти Реверди.
С удивлением отмечаем мы сходство между этой женщиной и этим мужчиной, обретшими величие. Она — всегда связанная с тем, что было в эпохе ничтожного и суетного, он — «на пороге забытья, как ночной путник». Придет день, когда, вспоминая о Габриэль, ее главное достоинство найдут в том, с каким мужеством она утверждала, что вечность наряда — в его строгости, в том, что, будучи требовательным колористом, она боролась против многовекового «непостижимого и живучего предрассудка… изгонявшего черное как отрицание цвета»[80].
Она переживет себя именно благодаря тому, что роднило ее с Реверди: черное как главный цвет их творчества, простота тона, «хирургическая строгость»[81], в течение долгого времени вызывавшие скандал. И потом, хотят этого или нет, всякий раз, когда зайдет речь о нем, о его поэзии, «подобной блистательной подземной кварцевой жиле»[82], будут вспоминать и ее — ее веру в него и оказанную ему материальную помощь. Трудно себе представить, с каким тактом она умела помогать поэту, тайно покупая его рукописи, лично обращаясь к его издателям, передавая им деньги, которые они отправляли ему затем от своего имени. Для тех, кто придет позже, прекрасное имя Габриэль останется навсегда связанным с именем солемского отшельника.