Эта история стоит того, чтобы ее рассказать, ибо она свидетельствует о такой страсти, которая в первые послевоенные годы была уже не в моде. Это было горе, доходящее до исступления, до безрассудства, в духе Матильды де Ла Моль.
Приказав сперва отделать комнату в черных, а затем в розовых тонах, Габриэль надеялась, что ее сердце так же легко, как ее клиентура, покорится магии цвета, что оно подчинится закону розового и что, сделав свой дом светлым и ярким, она заставит горе отступить.
В общем, она пыталась навязать своей боли определенную одежду. О, костюм!
Тот, кто захочет усмотреть в поведении Шанель только суетность, волен поступить по своему усмотрению. Но вот, например, Ролан Барт написал книгу, которая помогает углядеть определенный смысл в резкой смене украшения комнаты — от черного к розовому. Чего искала Габриэль? Избавления от колдовской власти воспоминаний. Это было непросто. Она начала поддаваться мраку, ей это понравилось, и она позволила скорби поглотить себя. Ее воображение разладилось до такой степени, что она впала в странности. Габриэль приказала выкрасить стены не в серый или лиловый цвет, а в самый гнетущий и самый близкий к тому, который бы она носила, если бы была законной женой и вдовой: черный. Барт говорит, что «одежда, в силу своей значимости, есть часть основных фантазмов человека — неба и пещеры, жизни возвышенной и погребения, полета и сна: благодаря своей значимости одежда становится крыльями или саваном, обольщением или властью…»[49]
Как бы то ни было, боль Габриэль была сплошной тьмой. Затем она сделала над собой усилие и наложила на черное запрет. Занявшись отделкой комнаты снова, она решила сделать ее розовой, надеясь тем самым изгнать из нее горе. Она всеми силами поверила в действенность совсем простого, нехитрого рецепта, казалось, прямиком попавшего ей в руки из альманахов, которыми торговали ее предки, своего рода поговорки: «Розовой комнате — веселое сердечко». Другой системы она не знала. Вот еще одно замечание Барта: «Мода может выразить себя в поговорках и подчиняться не закону людей, а закону вещей, такой она предстает самому старому человеку в истории человечества, крестьянину, с которым говорит сама природа: нарядным пальто — белые платья, драгоценным тканям — легкие аксессуары». Что касается возможных обвинений в несерьезности, требуется последний раз процитировать того же автора, в частности следующее его замечание: «Сочетание чрезмерно серьезного и чрезмерно ничтожного, лежащего в основе риторики моды, только воспроизводит на уровне одежды мифическое положение женщины в западной цивилизации: одновременно высокое и детское». Помимо того что это замечание вскрывает подлинный смысл кажущейся суетности Шанель, в нем слышится шум захлопнутой двери. Что, в сущности, и требовалось, чтобы заставить замолчать недоброжелателей.
* * *
В марте Габриэль, более потерянная, чем девчушка, переживающая первое горе, но уже несущая в себе Габриэль высокую и готовую на все, наконец покинула виллу «Миланеза», и занавес упал над черно-розовой комнатой. Она забрала с собой Жозефа и Мари. За ней последовал также целый зверинец: два грозных волкодава, Солнце и Луна, пять их щенков — ее «Большая Медведица», как она их называла, — и две собаки-крысоловки, предмет ее нежных забот, Пита и Поппе, последний подарок Боя.
Еще не переселившись в Гарш, она уже произвела там впечатление экстравагантной дамы. Снаружи стены дома были отделаны штукатуркой бежевого цвета, а ставни выкрашены черным лаком.
Окружающие сочли, что дом выбивается из общего стиля. И, однако, это было красиво — четыре черных мазка на окнах фасада, замечательно сочетавшихся с серой, странно искривленной шиферной крышей. Но в Гарше господствовал нормандский стиль. «Бель Респиро» выглядел чем-то сомнительным, затесавшись среди буржуазных резиденций, шикарных коттеджей, богатых дач — маленьких храмов законного супружества, несущих свои каркасные стены, словно знаки социального престижа. Тогда как черные ставни… Редкие прохожие останавливались, чтобы поглядеть на видневшуюся среди ветвей, ни на что не похожую виллу. Что они могли понять? Дом выглядел как картина, создающая иллюзию реальности в тонах двадцатых годов, декор, обращенный в будущее, хотя и располагавшийся на перекрестке улиц Альфонса де Невиля и Эдуара Детая. Как не отметить такое забавное стечение обстоятельств? Кажется удивительным, что шикарному предместью, жившему воспоминаниями о сквернейших художниках XIX века, предстояло стать местом встречи артистов, творчество которых воспринималось официальным искусством XX века, разными там Детаями и прочими Невилями, как повод для скандала. Сначала Стравинский, потом Кокто. Затем Реверди, потом Хуан Грис, потом Лоране. Голова идет кругом от таких перемен… Открыв черные ставни, Габриэль устремляла свой черный взгляд на бесшумные дороги, на сады, еще пахнувшие лесом, словно они продолжали тосковать по лесным массивам, покрывавшим холм в начале века. Забавно, как в первые дни после переезда Габриэль колебалась, какой путь указать механику — выезд по Невилю, возвращение по… «Вы сами знаете, там, налево…» «По улице Детая, мадемуазель», — говорил Рауль, ибо именно так звали первого ее шофера. Рауль… В этом имени, так же как и в его ливрее, заключена целая эпоха.
По улицам Гарша, столь артистически названным, они вместе спускались к Парижу, Рауль за рулем и немного потерянная Габриэль, и даже не замечали, что им было над чем посмеяться, не замечали, что, произнося каждое утро имена мазил, фабриковавших возвышенное метрами, они оказывали им слишком большую честь. Женщина, чья известность все росла, проезжала дважды в день в «роллсе», словно королева, перед табличками, увековечившими славу создателей «Мечты» и «Последних патронов»! Что бы там ни думал в 70–80-е годы прошлого века знаменитый господин Лафенетр, который в «Ревю де Де Монд» изумлялся, что художник сумел так воспеть «телесную энергию… и внутреннюю доблесть наших солдатиков», этот путь в мир Искусства был весьма зауряден. А что если бы, желая избавиться от своего невежества, Габриэль, ничего не делавшая наполовину, стала бы в свою очередь жертвой того же недоразумения? Представим, что она выбрала бы своих художников среди салонных мастеров, увенчанных наградами. Разве она не была для этого достаточно богата? Разве она не могла выбрать в качестве своей портретистки старую барышню Бресло, которой граф Робер де Монтескью расточал пламенные похвалы, или пойти, как ее подруга Берта, позировать в вечернем платье Жаку-Эмилю Бланшу? Пресса не преминула сообщить об этом: «Прелестное лицо леди М., изображенное с такой силой… Поразительная искренность… Задушевность». В конце концов, это было очень лестно, и такого рода рекламная шумиха могла бы соблазнить модельера. Ничего похожего в жизни Габриэль не случилось. Точно так же она не ходила по воскресеньям на пьесы Анри Бернстайна — их владения разделяла общая стена, — который (если верить вдове садовника[50]) не остался равнодушным к очарованию соседки, что неудивительно.
Но подобно тому, как Габриэль из небытия, на которое ее обрекало ее происхождение, одним рывком поднялась к высотам живописи и музыки своего века, так она отвернулась от театра бульваров, едва с ним соприкоснувшись, и вслед за Кокто и Дюлленом открыла для себя драматургию Софокла.
Мы не сможем продвинуться в нашем исследовании новой жизни Габриэль, не произнеся одного, важнейшего имени — Миси Серт. Вместе с тем мы бы произвольно упростили жизнь Шанель, если бы ограничились только одним влиянием Миси.
Разумеется, с Миси все началось, она была первой наставницей. Но можно предположить, что и без нее Габриэль нашла бы лекарство от своего горя в необычной страсти — в наслаждении знать и понимать художников без всякого желания обладать их творениями. Ибо, относясь к жизни с глубоким любопытством, Габриэль была далека от стремления непременно владеть.