Четвертый прием. Пятнадцать минут в тишине посмотреть на Алешку, когда он спит.
Ленькины слова о том, что Шура снова плакала, испортили мне настроение. Прошел час, другой, третий, а меня все еще давила какая-то муть.
Алешка спать никак не хотел, и четвертый прием в ход пустить было нельзя. А когда я парня просто брал на руки, он орал, брыкался и так лупил меня по щекам, что я немедленно отдавал его Леньке.
В «Гастрономе», я знал, не только омуля, даже хорошей селедки не было. И тем более где вы возьмете мороженую облепиху в начале июня месяца?
За веселой книгой Ленька сбегал в нашу речную библиотеку. Принес «Сагу о Форсайтах». Не читал я. Полторы тысячи страниц. Вся подряд смешная она, конечно, не может быть, а попробуй докопайся, где и что в ней веселое. Говорю Леньке: «Как же ты выбирал? Он: «А ее как раз третий штурман с «Балхаша» сдавал. Положил на прилавок, стал впечатлениями делиться, и оба с библиотекаршей давай хохотать. Ну, так они, Костя, хохотали, так хохотали…» Говорю: «А ты знаешь, отчего они хохотали?» Ленька даже обиделся: «Как отчего? От книги! Я же знаю». Говорю: «Вот станешь в двадцать четыре года третьим штурманом и придешь к такой же молоденькой библиотекарше — узнаешь. Тогда ты и от геометрии Киселева захохочешь».
И я пошел в баню. Веники с прошлого года были у нас заготовлены, висели на чердаке. Пар из трубы рвался, ревел, как гудок на теплоходе, и никто, кроме меня, не решался подняться на самую верхнюю полку. А когда я исхлопал о себя весь веник и спустился вниз, мне сказали, что я стал похож на вареного рака и что мне обязательно следует полежать, чтобы сердце не разорвалось. О вареных раках я только читал, своими глазами не видел, но мне это слушать было почему-то приятно, и еще приятнее, что сердце у меня не разорвалось и вообще даже не очень сильно стучало, хотя я и не прилег, а, наоборот, сразу же стал лихо натираться мочалкой, намыленной земляничным мылом.
Вернулся я домой уже совершенно веселый и легкий. Повезло: по дороге в каком-то магазине купил копченую нельмовую тешку, которая почти заменяет соленого омуля, и коробку ананасного компота, второго по вкусу после облепихи. Алешка уже спал, и я поглядел на него пятнадцать минут. Для полного набора оставалось только почитать «Сагу о Форсайтах».
В квартире у нас что-то изменилось, я почувствовал это еще до ухода в баню, но что именно изменилось, не мог понять. Теперь я это чувствовал с особенной силой. Не знаю, так бывало с вами или нет, со мной часто бывало: вот ходишь, ходишь и не можешь сообразить — что? А потом оказывается: Маша накрыла стол новой клеенкой!
На этот раз я ничего не мог найти. А новое было. Спросил Леньку. Тот только хитренько улыбнулся.
Переиграли вчерашнюю партию в шахматы. Ленька действительно спас свою королеву, срубил конем у меня ладью и измором, наверно на триста сорок пятом ходу, взял моего короля. Не просто объявил ему мат, а именно взял — снял с доски и постучал королевской головой о стену. И мне было приятно, что из Леньки развивается такой сильный шахматист.
Поздно вечером принесли телеграмму из Москвы. В ней было написано: «Костя милый диплом защитила отлично от радости себя не помню выеду поездом 4 вагон 3 встречай целую твоя Маша». Я дал по комнате целый круг на руках, вниз головой. А когда второй раз перечитал телеграмму, заметил, что Маша от радости забыла еще и указать, какого числа она выедет из Москвы. И мне теперь не знаю сколько раз придется ходить на вокзал.
Ночью разразилась веселая гроза. Совсем такая, как в «наш ледоход». Первая гроза в этом году. Я распахнул окно, и, пока в черном небе метались острые молнии, гром сотрясал стены дома, а дождь тугими быстрыми прутьями сек пустую улицу, я стоял, навалившись на подоконник и выставив голую спину под студеные струи. А кто-то озорной сзади подталкивал: «Костя, а туда, прямо в лужи, тебе не хочется?» И если только было бы немного светлее, а Костя Барбин немного помоложе Леньки, но постарше Алешки, он босиком побежал бы на улицу пускать по лужам бумажные кораблики.
Дождь долго хлестал по промокшей земле. Красиво, звонко журчали в канавках ручьи, которые можно было заметить только при вспышках молний. Сперва от земли пахло сухой, колючей пылью; потом в раскрытое окно ко мне донесся запах масляной краски и ржавых крыш; потом — гнилого дерева заборов; потом — теплого мокрого камня; потом — распахнутой на север дали Енисея, когда по берегам цветет сосна и вся поверхность реки подернута пленкой золотой пыльцы; и, наконец, — горьковатый запах черемушной завязи и чистого-чистого утреннего неба, которое можно увидеть только с макушек наших красноярских Столбов, когда под низом все деревья блестят от росы, а в глубоких распадках курятся голубые туманы. Словом, если бы из всех этих запахов можно было составить букет, он не вместился бы ни в какую вазу.
Гроза ушла за Енисей, в горы, где дыбился зубец Такмака. И молнии теперь не саблями рубили близкое черное небо, а весело подмаргивали откуда-то уже из-за горизонта. Гром гремел маслянисто и осторожно. А вода лилась не из туч, а по железным желобам с крыши.
Спина и шея у меня совершенно одеревенели. Я взял мохнатое полотенце и растерся им, как после зимнего умывания снегом. Постоял еще у окна. Подумал: «А может быть Маша выехала уже сегодня? И тоже стоит у окна, смотрит?»
Интересно, какая погода сегодня в Москве? Может быть, точно такая, что и здесь? Зря я не послушал сводку погоды по радио.
У нас глубокая ночь, а там еще вечер. Маша! И мне представилось, что эта веселая ночная гроза, светлоулыбчивые молнии с хохочущим громом, душистый ливень, который начисто вымыл запыленные окна и стены домов, с улиц стащил по канавам гниль, мусор и грязь, — все это прислано Машей в ее телеграмме.
И меня потянуло подойти к стене, где висела фотография «Наш ледоход», чтобы немножко поговорить с Машей, как всегда не произнося вслух ни одного слова.
В комнате было темно, но не особенно, потому что с улицы все же пробивался какой-то свет, то ли от далеких молний, то ли от фонарей, горевших в речном порту.
Я подошел к стене, глянул и только тут обнаружил то новое, чего я с вечера так и не мог отыскать. Как раз под нашей фотографией теперь висел Алешкин портрет, нарисованный жирным угольным карандашом. Алешка смеялся. Смеялся удивительно весело и тепло. Даже в этих серых потемках хорошо было видно, какой радостью сияли его глаза. И если посмотреть чуть-чуть повыше, на Машу, сразу можно было понять: Алешка — это она.
Я содрал портрет со стены и потащил поближе к свету.
Не знаю, кто хорошо разбирается в живописи, тот, может, нашел бы и в этом портрете недостатки. Я ничего не нашел, кроме того, что это совершенно живой Алешка, что нарисовано здорово, хоть на выставку, и что у такого превосходного парня фамилия, конечно, может быть только одна — Барбин. Как он смеялся! Не знаю, сумел ли бы даже сам настоящий Алешка так засмеяться.
Сердце у меня наполнилось прямо-таки нежностью к Шуре за ее отличный и тайно подготовленный мне подарок, и в то же время взяла за душу злость и досада: умея так рисовать, зачем она стоит у тележки и торгует какой-то там газировкой?
В уголке были поставлены инициалы «А. К. (Ш…»). Первое ясно: «А. К» — Александра Королева. Но что значит в скобках «Ш» с многоточием? «Шура»? Чудачка! К чему многоточие?
Просидел, любуясь Алешкиной рожицей, я долго, пожалуй не меньше часа, и завалился в постель, когда в ушах у меня уже зазвенели колокольчики. Поэтому, наверно, я и не услышал утром, когда затрещал на столе будильник.
Подняла меня Шура. У нее был запасной ключ.
— Костенька, разве тебе сегодня не идти на работу? — спросила она. — Уже без двадцати восемь.
Я так и взлетел с постели в одних трусах.
— Как не идти! — закричал я. — А у Леньки в девять экзамен. Он тоже спит. Буди его!
И неумытый, без завтрака, засунув в карман кусок хлеба и остатки вчерашней нельмовой тешки, помчался к мосту. На катер я успел впрыгнуть в последнюю минуту.