Теперь понятно все. И звонок Горина перед подписанием окончательных документов. И нервный, сухой тон Галины Викторовны, спешно организовывавшей встречу со Жмуровой. И сам разговор у Елены Даниловны, имевшей перед собою все бесспорные документы, все, кроме протокола, подписанного Стрельцовым. Он не годился, чтобы показать его Жмуровой. Нужную Галине Викторовне страничку сейчас повез в госкомитет Иван Иваныч. Тогда еще и этот протокол ляжет на стол Жмуровой. Все совпадет. А Стрельцов в сознании Елены Даниловны навсегда останется как тот, «который»…
Да, крепко теперь все завинчено.
Так что же, бороться? Или уступить, сдаться?
Чьему пострадать доброму имени — твоему или Галины Викторовны? Решай, Дон-Кихот!
И решай, хочешь ли ты в таком случае еще и борьбы с Мухалатовым? Тут неизбежно будет затронута тогда еще и честь твоей дочери, Дон-Кихот…
А результат?
Ведь ты не жаждешь видеть имя свое в ряду с Мухалатовым. Ты даже боишься этого, брезгаешь этим. Тогда что же тебе принесет борьба? Только голую истину?
А сможешь ли ты для доказательства этой истины рассказывать о женщинах, включая и дочь свою, то, что ты о женщинах не способен рассказывать? Дон-Кихот… И почему ты доброжелательно не хочешь подумать, что Галина Викторовна Лапик, всеми силами отстаивая интересы Мухалатова, может быть, нечаянно впадает и сама лишь в горькое заблуждение относительно этого человека «из бетона, алюминия и стекла»? И так тоже могло случиться. Ведь Галине Викторовне, к примеру, неизвестен даже «план», выработанный Фендотовым и Мухалатовым во время прогулки на теплоходе, после которого Мухалатов отправился искать приключений в ее каюте…
Повернется разве язык такое рассказывать? И кому? Самой же Галине Викторовне? Слепому объяснять, что по ночам бывает темно и надо ходить осторожнее… Елене Даниловне Жмуровой, которая вообще не любит пространных рассуждений? А телеграфный стиль для подобных вещей решительно не подходит. Но самое главное: оправдывая себя, ты как щит выдвинешь женскую честь! Способен ты это сделать?
Может быть, рассказать Федору Ильичу, бывшему своему ученику? Все-таки мужчина — мужчине. Он ведь сам приглашал: заходите! И вот зайти к нему с таким разговором… Когда Горин звонил по телефону, в его голосе звучали нотки глубочайшего уважения к своему бывшему учителю. После такого визита Горин закономерно с презрением подумает: «Старый сплетник…»
И поэтому ты можешь сколько угодно мысленно бегать по заколдованному кругу, но посторонним никому ни слова, если не хочешь и еще ниже уронить свое достоинство и доброе имя. Вернись к своим обычным заботам о деле, о заводе, о людях, работающих на заводе. Ты ведь любишь все это. Ты этому посвятил всю свою жизнь. И люди тоже любят тебя и тебе доверяют. Ждут от тебя советов и помощи…
Ворвалась сияющая, совершенно вне себя, Евгения Михайловна.
— Василий Алексеевич! Василий Алексеевич, от Риммы Васильевны письмо! — выкрикивала она сквозь радостный смех. — Я ведь знала, как вы переживали! Вот только что мальчик какой-то принес.
Положила на стол голубой конверт и убежала, захлопнув на защелку дверь.
— Не буду мешать. И пусть никто не мешает.
Стрельцов торопливо разорвал конверт. Он заметил, что обратного адреса на нем обозначено не было и трижды подчеркнута пометка «личное».
«Папа, — писала Римма своим быстрым, решительным почерком, — ты удивишься и встревожишься, получив так необычно это письмо. Я знаю, ты хотел бы лично поговорить со мной. И знаю, как вы с мамой страдали эти дни. Прости! Простите! Но то, что прошло уже несколько дней, я вдруг поняла только сейчас. И поговорить с тобой, глядя тебе в глаза, я не смогу. Не хватит сил моих. Не хватит потому, что есть вещи, о которых девушке трудно писать, а рассказывать и совсем невозможно. Тем более отцу своему. Именно — отцу своему.
Это письмо мое не исповедь. И я написала его лишь для того, чтобы ты и мама знали: я жива, ничего со мной не случилось, нет надобности звонить по разным двузначным номерам телефонов. И еще чтобы вы знали: не надо ждать от меня других писем. Мой адрес останется для вас неизвестным. Возможно, вы будете читать мои статьи в газетах, но публиковаться они будут под псевдонимами. Как толстовский отец Сергий, разуверившись в любимом человеке, я хочу, я должна уйти в другую жизнь.
Не в тихое одиночество — это глупо. За эти дни я поняла, что человек все-таки должен жить и работать даже тогда, когда у него вырвано сердце. Кроме любви, у него есть другие обязанности. И очень ответственные обязанности.
Почему я пишу так жестоко (это я и сама сознаю)? Папа, я сейчас никого не люблю, ни тебя, ни маму, ни единого в мире человека. Странное состояние. Когда подрубаются корни у дерева, падает и засыхает все дерево. Корнями моего дерева была большая, необыкновенная любовь к Владимиру Нилычу Мухалатову. Теперь эти корни подрублены. А вместе с ними все — вся моя способность любить кого бы то ни было.
Это прозвучит, возможно, парадоксом, но тебя я, например, сейчас не люблю больше всего за то, что ты восстал против моей любви к Мухалатову. Ты отравлял мне мои счастливые часы, которые тогда вовсе не были мифом. И вот за это я тебя теперь не люблю.
Я вижу, как сейчас сжимаются твои кулаки и ты готов закричать: «Подлец!», адресуя эти слова Мухалатову.
Не знаю… Этого слова я Владимиру Нилычу не сказала. Не он меня влюблял в себя, а я сама в него влюбилась, и значит, за любовь свою сама же я и несу всю ответственность.
Подлой с его стороны была, может быть, только форма — способ, каким он подрубил корни моей любви. Имею в виду развязку. Сперва он не пришел в условленное место, где я прождала до полуночи, готовясь радостно сообщить ему, что, кажется, стану матерью; потом он объявил, что женится на другой (и это прежде я узнала от «другой»); и, наконец, он все же встретился со мной (нашла его я) и сухо отрезал: «Я тебя никогда не любил и не люблю».
Скажи, должна была я крикнуть ему в лицо: «Подлец!»?
Я не крикнула. Потому что это самое жалкое слово, а мне дорога моя честь.
Кто-то, возможно, стал бы выпрашивать у Владимира Нилыча любовь, какое-то пустое подобие ее продолжения; или грозить ему судом, предстоящими алиментами; или на страницах газеты делиться своими переживаниями с миллионами читателей, чтобы сгладить эти переживания волной сочувственных откликов…
Попробуй понять меня, папа, войти в мою душу: ничего этого сделать я не могу. Ну ведь есть же, есть на свете такие интимные вещи, о которых трудно, о которых невозможно рассказывать посторонним! И ведь бывают же такие состояния у человека, когда трудно и даже невозможно ходить ему по привычным улицам, видеть знакомые лица, видеть родные лица…
Не знаю, может быть, сейчас в чем-нибудь я и не права, но попробуй все же понять меня так, как есть. Сейчас я никого, никого не люблю. Дай поработать времени.
Это письмо я посылаю с вокзала. С какого — не имеет значения. Через десять минут отойдет мой поезд. Последний раз я подписываюсь своим прежним именем и фамилией. Прости меня, папа! И мама, тоже прости!
Римма Стрельцова».
Еще дочитывая заключительные строчки письма дочери, Василий Алексеевич почувствовал, что пол уходит у него из-под ног. Теперь нестерпимо горячим обручем стягивало ребра. И это все намного сильнее, чем вчера в кабинете Жмуровой, и сильнее, чем было утром, когда Жора швырнул его на пустынную дорожку Измайловского парка.
Он отчетливо понимал, что эта невыносимая, туманящая сознание боль просто так уже не пройдет. Схватился за патрончик с валидолом, вытряс из него на ладонь все таблетки, зажал в кулаке. Другой рукой набрал номер внутреннего телефона. Услышал в мембране: «Да, Мухалатов». Сказал через силу:
— Владимир Нилыч, это Стрельцов. Я вас очень прошу сегодня вечером приехать ко мне. Нужно с вами переговорить…
О чем?