Она подала мне принесенную ею бумагу. На одном листе был нарисован мой портрет, на другом — Машин. По-честному говоря, нарисованы не очень-то хорошо: мало похожими и без живинки. Совсем не то, что Алешка, который почетно висел у нас на стене и так и лез с листа бумаги. Но все же спроси любого из наших знакомых: «Кто?» — сразу ответят: «Как кто? Барбины!» В уголках портретов были сделаны пометки. На Машином — «Ш. К», а на моем «А. Королева».
— Конечно, плохо, Костенька, я сама знаю, плохо. Тем более для подарка. Но я ведь по памяти, да и руки еще очень дрожали. Я у художника этого весь запас бумаги извела.
И длинно стала рассказывать, как она рисовала. А я чувствовал: ей хочется говорить о чем угодно, только бы говорить, она боится, что говорить начну я. Мне же как раз хотелось молчать, и я боялся, что Шура замолчит и тогда говорить придется мне. Получалось как-то так, будто Шура уже все знает.
Пока она говорила, я разглядывал портреты. Теперь они мне казались лучше, живее. Притягивали внимание подписи: почему Шура подписалась не одинаково?
А Шура все говорила. Уже другое:
— …После этого я еще много думала. Все твои слова вспоминались: «Лучше журавль в руках, чем в небе». Синицу и ту я не удержала. Где же мне тогда схватить журавля? И вдруг даже самой стало смешно. Может, потому синичку-то я и не удержала, что очень уж маленькая она, обманула меня, проскочила между пальцев. А журавль большой. Не проскочит, не схитрит. Силы у меня хватит. Удержу. Пойду за журавлем. Словом, возьму, Костенька, малярную кисть и пойду. Либо я его поймаю, либо… я поймаю его! — Она засмеялась. — А ведь чуть-чуть не сказала: «…либо — и синица будет тогда не нужна». Понимаешь, Костенька, я попробовала по-твоему. Сказала себе: «Сегодня понедельник. Что ты, Королева, сделаешь за шесть дней?» И я представила себе, как в понедельник я загрунтую стены, как во вторник наложу фон, как в среду… Словом, Костенька, я увидела красивую комнату, такую, какой у меня еще никогда не было. И я представила себе еще другой понедельник. Загрунтовано полотно. Вторник. Сделаны карандашные кроки. Среда… Не знаю, пятая или сотая среда, но с полотна на меня глядит что-то живое. Журавль этот самый, может быть! Костенька, что же ты молчишь? Я опять все неправильно говорю?
И лицо у Шуры немного испуганное.
Я сказал, что в общем мне нравится, как она говорит. Только твердо ли обещана ей работа в художественной мастерской? Может быть, сначала все же поработать чертежницей? Там ждут…
Шура ладонью потерла лоб.
— А-а… — сказала она каким-то гаснущим голосом. — Нет, Костенька, туда я не пойду. Туда — нет… — Набрала воздуху, шумно выдохнула. — Все болтаю, болтаю… Тебе пора уходить, а я не могу добраться до своего второго решения. Хотя оно уже совершенный пустяк… Дай мне тридцать пять копеек. На счастье.
Я пошарил в кармане, там было много мелочи и вынул два двугривенных. Подал Шуре. Она посмотрела на них прямо-таки со страхом и сказала:
— Костенька, я просила тридцать пять. Неужели у тебя нет?
— Пожалуйста, — сказал я, — каких угодно.
Вытащил целую горсть и в пару к двугривенному дал ей пятнадцатикопеечную монету. Она бережно засунула их за обшлаг халата.
— Спасибо.
И затихла, как-то все уже становясь в плечах. Я тоже молчал.
— Костенька, что ты все смотришь на эти подписи?
— Почему? — сказал я. Хотя смотрел действительно на подписи. — Я все смотрю на портреты. Вообще-то здорово ты умеешь рисовать…
— А мне показалось… Костенька, к тебе еще просьба: на Алешенькином портрете зачеркни, замажь нагусто мягким карандашом последнюю букву подписи.
— Это почему? — спросил я.
— А ты помнишь ее? Какая там буква? В скобках…
— Я не только буквы помню, я все слово помню. Мне Маша его прочитала.
— А-а! Ну вот и затри ее, эту букву, наглухо, начерно.
Она то улыбалась одними губами, то становилась совершенно холодной и строгой, как раз такая, когда я ее на «Родине» в первый раз увидел: все время меняющаяся, двойная, и не знаешь, где она сама, настоящая, и где чужая, сделанная.
— Почему?
Не знаю, для чего повторил я это. Получалось, что Шура вела именно тот разговор, какой должен был вести я, а я, наоборот, мешал ей. Но мне просто жаль было Шуру.
— Костенька, ты не помнишь, какой это генерал, когда нельзя было отступать, сказал своим солдатам: «Если я дам приказ об отступлении, застрелите меня»?
— Нет, не помню. А что? Читал вообще-то. По-моему, так многие генералы говорили.
— А был бы ты солдатом, ты выполнил бы такой приказ?
— Приказы выполнять всегда нужно, — сказал я.
Лицо у Шуры сделалось напряженным. Совсем, наверно, таким, каким бывало оно у тех генералов.
— Костенька, — медленно проговорила Шура, — если я тебе когда-нибудь скажу «люблю», ударь меня по щеке. — Я совершенно остолбенел от неожиданности. Шура быстро прибавила: — А если это скажешь ты, я ударю тебя.
И засмеялась звонко, хотя и принужденно.
— Теперь это не в моде, теперь следует быстрее отвечать: «Да, да, я тоже». Э-эх!.. Один раз, в Норильске, я уже так ответила.
Шура встала. Какая-то угловатая и прямая. Пошла подламываясь. У двери она задержалась, чтобы вперед пропустить меня. Подала холодную руку, сказала торопливо:
— Спасибо, Константин Федорович, за все, за все. Передайте привет Марии Степановне. Ленечке. Дорогого сынка своего поцелуйте.
И просто выставила меня за двери.
В автобусе было тесно, жарко. Со всех сторон меня толкали и кричали:
— Стал, как дерево! Чего задумался? Сходишь на следующей?
А я думал: сама Шура все это решила или Ольга Николаевна постаралась, успела еще до разговора со мной написать и послать ей письмо?
И еще думал: зачем Шура говорила разные слова о генералах? Никакой любви между нами никогда не было. И быть не могло. Я любил и люблю только Машу. «Константин Федорович» — это тоже почти удар по щеке. Только не за любовь, а за неверие в человека. В друга. Хотя, вероятно, Степан Петрович и прав: «Втроем не дружат, третий в семье лишний». Удержит ли Шура одна в руках своего журавля? Завтра ее выпишут из больницы. Как начнет она новый свой понедельник? К нам больше она не придет. «Костенька, не отдавай королеву…» Отдал!
Маша так и развела руками.
— Костя, я ничего не понимаю. Мама сказала, что ты от них пошел немного побродить по набережной. А сейчас… Ты погляди на часы! Где ты был?
— Играл с Шахворостовым в шахматы, — сказал я.
— Скажи пожалуйста! Вот уж никак не подумала бы.
— Хорошо! Ты очень правильно сделал, Костя. Ну, а какой результат?
— Я отдал ему королеву, — сказал я. — И проиграл.
— Это ты зря, Костя… — протянула Маша. — Это брат твой приучил тебя к такой щедрости. Что за игра: всегда вперед отдавать королеву!
— Он выиграл королеву в самом конце, — сказал я. — Я объявил ему шах. И поставил ее под удар сразу двух ладей. Даже не думал, что так получится. Старшие посоветовали.
— Костя, в шахматы надо рассчитывать только на себя, — сказала Маша и засмеялась.
Мне стало немного легче от этого разговора. Я ничего не сказал Маше, сделал, как велели мне Ольга Николаевна и Степан Петрович. И в то же время я ей не солгал, выложил чистую правду.
Маша увидела у меня в руках наши портреты, подаренные Шурой в больнице. Удивленно спросила, откуда это. И я ответил, что их вместе с приветом от Шуры тоже передал Шахворостов.
— Нет, есть у нее, несомненно, есть зернышко настоящего таланта, — сказала Маша. И приколола кнопками портреты на стену так, что Алешка оказался у нас в серединке. — Династия Барбиных! И придворная художница — А. Королева! Она хорошо себя чувствует?
— Завтра выпишут, — ответил я не прямо.
— Костя, а мы какие свиньи, — сказала Маша, — могли бы тоже сегодня вдвоем сходить проведать Шуру! Вот тебе и лучшее доказательство, какой он на самом деле, Шахворостов. Теперь-то ему алиби уже не нужно было обеспечить.