— Костя, зайди к нам на минутку.
Идти, вы помните, через лестничную площадку только. Зашел. Усадили меня, зажали в угол. Оба, вижу, взволнованные. Но крепятся, выдерживают ровный тон разговора. А разговор вот такой, если собрать все слова каждого вместе.
Ольга Николаевна:
— Костя, золотой мой мальчик. Прости, пожалуйста, но мы должны поговорить с тобой серьезно, очень серьезно. Ты мне дорог, как сын мой. Ты и Маша — одинаково дети мои, по давнему народному обычаю. Я говорю с тобой, как с родным сыном, и пусть слова мои будут тебе словами родной матери. Мне очень трудно начинать такой разговор, но это необходимо. Когда об этом мне говорят соседи и когда мы получаем анонимные письма, я не имею права молчать. Я огорчена и убита свыше всех нравственных сил моих. Ах, зачем я поехала в Железноводск и еще задержалась там! И как небрежен, невнимателен был к тебе Степан Петрович! Костя, золотой мой мальчик, этот разговор глубоко между нами, о нем не должна знать Маша! Ты должен немедленно порвать с этой… Немедленно! Нельзя и часу лишнего допускать, чтобы к твоей семье притиралась посторонняя женщина. Ах, как я этого не заметила в первый же день! И нужно было, чтобы другие открыли мне глаза на истину! Я верю, мальчик, я понимаю: прежняя дружба и прочее. Верю, извини, что до прямой и грубой измены Маше дело, может быть, еще и не дошло. Тем более необходимо удалить ее. Немедленно! Немедленно, Костя! Боже, я потрясена! Так счастливо сложившаяся семья, и… Костя, ты обязан это сделать!
Степан Петрович:
— Ты пойми, Константин, твоя связь с Королевой дошла до грани, после которой начинается разрушение семьи. Оля совершенно права во всем. А я по мужской тупости и доверчивости, из-за служебной занятости проморгал, когда это у вас начиналось. Вернее, не придал значения. Полностью беру вину на себя. Но свою вину, Константин, ты должен сам снять с себя. Ты мужчина. Поступи круто и резко, как мужчина. Ведь это же возмутительно! На почве ревности избивают женщину… Королеву — кому же не ясно? — а ты, даже не стесняясь жены, бегаешь каждое воскресенье к ней в больницу! Можно придумать для Маши большее оскорбление? Ты говоришь, что Маша все знает… Так ты ведь тоже должен бы знать Машу. Она, разумеется, ничего не скажет. Она верит тебе. Безоговорочно верит, хотя законная ревность невольно и точит ее сердце. Она не может представить себе, что такое подлость. Не вскакивай! Скажем, подлость не с твоей стороны. Со стороны той… Королевой. Ведь она-то с явно определенной целью втирается в вашу семью! Несомненно: она же хочет разделить вас с Машей. Что? Ты даже этого не понимаешь? Ты не читаешь в газетах объявлений о разводах, ты не разговариваешь с людьми, не видишь, что еще бывает дикого в нашей жизни? Ты, может быть, думаешь, прости за резкость, что всякие любовные безобразия встречаются только в заграничных фильмах? А у нас славненько дружат втроем? Нет, Константин, втроем не дружат, третий в семье всегда лишний! Если беды, к счастью, еще не случилось — она неизбежна, если ты не поступишь по-мужски, круто. Сегодня Королева приходит к Маше как подруга, завтра придет как ее соперница; сегодня она целует Машу, завтра будет бесчестить. Это закон жизни, проверенный веками. Я не сомневаюсь, что ты любишь Машу и не любишь ту. Поэтому и не доводи дело до катастрофы. Здесь никаких колебаний быть не может. Ты говорил, Королева хорошо поправляется, выйдет на днях из больницы. Ты обязан сделать, чтобы, выйдя из больницы, она больше никогда не вошла сюда. И с Машей об этом не смей советоваться. Это только по Достоевскому держат с любимой женщиной такие советы. Делай один. И сегодня же.
Костя Барбин (я):
— ……………
Такое длинное многоточие означает, что все мои слова для них в конечном счете не значили ничего, как эти вот точки.
Степан Петрович говорил, пожалуй, много крупнее, чем я здесь написал, а Ольга Николаевна переменила несколько носовых платков, о чем я сразу не упомянул. А общий итог был таков. Мне, точь-в-точь как я Шахворостову, было приказано: с этой минуты отрубить Шуру.
Да-а… Вот такая ее судьба человеческая — ото всех быть отрубленной. Пусть куда хочет, туда и прирастает. Если прирастет. А подгниет корень, засохнет — пойдет на топливо…
Крепко разделался с ней Илья. Его это штучки — и письмо и соседские разговоры. А доказательств у меня нет опять никаких. Илья это понял. И вот… Да-а… крепко, крепко… А я было настраивал себя и в него поверить.
Домой я даже не заглянул. Маша начала бы расспрашивать, почему я так позеленел. И я бы не смог слукавить, смолчать, как правильно этого потребовал от меня Степан Петрович. Еще и такая мысль жгла меня: Маша ревнует. Можно ли сейчас еще лить масла в огонь? Я не сел в автобус, а пошел пешком. Выиграть время, хорошенько обдумать, что я должен сказать Шуре.
Но я ничего не выиграл, потому что к больнице пришел с той же совершенно пустой головой, с какой вышел от Терсковых. Два дятла дорогой долбили мне череп. Один: и Дина тебе говорила, и Терсковы тебе говорят, и все скажут. Другой: неправда все это, неправда! И хотя я подошел к больнице более чем за час до начала приема посетителей, никаких готовых фраз для разговора с Шурой за это время я так и не подобрал.
Ожидающих было уже много. И все сидели с передачами. Я ничего не принес. И правильно. Как бы это выглядело? Точно по-шахворостовски. Только наоборот. Он сперва избил Шуру, а потом принес ей коробку конфет. А я бы ей подал сперва конфеты, а потом избил жестокими словами.
Я стал прогуливаться вдоль шоссе. Спустился в кювет. И сам не заметил, как набрал маленький букетик одуванчиков, поздних, на которых уже едва держались желтые лепестки.
Дежурила как раз та самая сестра, которой я подарил шахворостовские конфеты. Она узнала меня, поискала для меня новый и чистый халат, сказала укоризненно:
— Что это вы своей девушке одуванчики носите? Желтые цветы — измена.
Я посмотрел на букетик. У многих одуванчиков уже наметился пушок.
— Ничего, — сказал я, — посредине они белые.
Шура встретила меня в коридоре. Никаких бинтов на ней не было. Ходила она совершенно легко и свободно. Повела меня и усадила куда-то в угол на диван.
— Костенька, ну зачем ты пришел сегодня? — сказала она и бережно, чтобы не осыпать лепестки, взяла букетик. — Эти врачи… Я так просила их выписать меня вчера вечером! Я уже совершенно здорова! Но они сказали: до понедельника. И я только поэтому согласилась. Понедельник теперь — мой самый любимый и самый счастливый день. Ты помнишь наш разговор о том, какой день самый лучший? На работу я выйду теперь обязательно лишь в понедельник. Костенька, ты только не смейся, это очень хорошо, что все так случилось. Спасибо тем, кто меня так избил. Они мне дали много времени думать, разговаривать здесь с очень славными, мудрыми женщинами. Правда, одно эти хулиганы сделали плохо: врачи говорят, что они серьезно повредили мне почки. Ты, Костенька, прости, в больнице все только о печенках да селезенках и говорят. Ну, вот какое-то время я должна остерегаться тяжелого физического труда. Но это ничего, это пройдет… — Повертела букетик: — Костенька, ты все время приносишь мне подарки. А знаешь, чем я тебя отдарю?
И убежала к себе в палату. Пока мы сидели на диване, я не сказал ни слова, кроме «здравствуй», Шура разливалась одна ручейком. Весело и как-то уже чересчур свободно, легко — так говорят пьяные. А я должен был в этот кипящий ручеек бросить комок глины. Должен был, но не знал, как это сделать.
Шура принесла несколько листов толстой белой бумаги, положила себе на колени.
— Вот, Костенька, — сказала она немного торжественно, — мое первое решение. Газировкой я больше не торгую. «Пены» не будет. Стану работать маляром. Да, да. Правда, в художественной мастерской, но… на малярных работах. Не смею иначе назвать то, что я буду там делать. Здесь лежит один художник. Ему делали операцию. Не страшную. Он сказал, что поможет устроиться в мастерскую. Спасибо Маше за хлопоты, но мне лучше поработать маляром, чем чертежницей. Чертежник прикован линейкой к прямым линиям, а у меня руки гибкие. Там только черная тушь, мне хочется ярких красок. Вот… Этот художник дал мне несколько листов рисовой бумаги. Карандаши. Вот что я сделала для тебя, Костенька, и для Маши.