Все интересы Софьи сосредоточились на прибылях. Ее пансион был великолепен. Росло великолепие, понемногу росли и цены. Часто ей приходилось отказывать приезжим. Разумеется, делала она это с долей холодной снисходительности. В ее обращении с жильцами появлялось все больше чопорной вежливости, а с нежелательными постояльцами она была чрезвычайно строга. Софья всерьез уверовала, что лучше пансиона на свете нет, не было и не будет. Ее пансион — верх совершенства и респектабельности. Любовь ко всему респектабельному превратилась у нее в страсть. Недостатков в ее пансионе не было. Даже когда-то подвергавшаяся презрению претенциозная мебель мадам Фуко таинственным образом превратилась в идеальную, а трещины на ней вызывали только почтение.
Софья ничего не знала ни о Джеральде, ни о своей семье. Из тысяч людей, останавливавшихся под крышей ее идеального пансиона, никто не упоминал ни Берсли, ни кого-либо, с кем когда-то была знакома Софья. У нескольких мужчин хватило сообразительности, с большей или меньшей ловкостью, добиваться ее руки, но ни у кого из них недостало ловкости, чтобы взволновать ее сердце. Софья забыла, как выглядит любовь. Она стала хозяйкой, настоящей хозяйкой — деловитой, элегантной, дипломатичной и обремененной опытом. Не было такой подлости или низости в жизни Парижа, с которой она не была знакома и против которой не нашла бы оружия. Ее нельзя было ни взять врасплох, ни обвести вокруг пальца.
Шли годы, и за спиной у нее осталась череда лет. Иногда в свободную минуту Софья думала: «Как это странно, что я здесь и всем этим занимаюсь!» Но ее сразу же поглощала монотонная повседневность. В конце 1878 года, года международной выставки{93}, ее пансион занимал уже два этажа, а не один, и двести фунтов, украденные у Джеральда, превратились в две тысячи.
Что есть жизнь
Глава I. Пансион Френшема
I
Мэтью Пил-Суиннертон сидел в длинной столовой пансиона Френшема на улице лорда Байрона, в Париже; здесь он был не на месте. Столовая представляла собой помещение примерно в тридцать футов длиной, по ширине комнаты размещалось два окна, света которых хватало на половину длинного стола с закругленными концами. Мрак на противоположном конце комнаты рассеивался благодаря большому зеркалу в тусклой золоченой раме, занимавшему большую часть стены напротив окон. У зеркала стояла высокая четырехстворчатая ширма, из-за которой то и дело раздавался скрип открываемой и закрываемой двери. Слева от окон находились две двери: одна — темная и солидная парадная дверь, через которую дважды в день проходила вереница голодных и вереница насытившихся, исполненных важности и достоинства людей, и другая застекленная дверь поменьше, с розанами, намалеванными на стекле, не предусмотренная архитектором, а недавно пробитая в стене; за ней, казалось, кроется что-то опасное и неприятное. Обои и занавески на окнах, дорогие и безобразные, были темных оттенков и с загадочными орнаментами. Над парадной дверью были прибиты оленьи рога. Под потолком, не привлекая слишком пристального внимания, темнели через равные промежутки продолговатые пятна гравюр и писанных маслом картин. Они держались на громадных гвоздях с фарфоровыми шляпками и изображали людей и природу в самом величественном духе. На гравюре, висевшей над камином и расположенной ниже прочих, в весьма добродетельных позах красовались Луи-Филипп и его семейство. Под королевской семьей располагались большие золоченые часы, показывавшие точное время — четверть восьмого, а по бокам от них — колонки той же эпохи.
Через всю комнату простирался громоздкий и длинный белый стол, над которым виднелись склоненные головы и спинки стульев. За столом сидело больше тридцати человек, и еле слышное постукивание ножей и вилок о тарелки доказывало, что здесь собрались деликатные и респектабельные люди. Их одеяния — блузы, корсажи и пиджаки — не радовали глаз. Только двое или трое были в смокингах. За столом говорили мало и, как правило, с опаской, словно здесь принято было помалкивать. Если кто-нибудь отпускал замечание, его сосед, рассеянно скатывая хлебный шарик и глядя перед собой в пустоту, добросовестно вдумывался в сказанное, после чего шепотом отвечал: «Вот именно». Однако несколько человек говорили громко и не стесняясь, и потому все остальные, завидуя, сожалели об их невоспитанности.
В центре внимания, как и следовало ожидать, находилась еда. Постояльцы ели, как все, кто платит условленную цену за питание, — стремились съесть побольше, но не нарушая правил игры. Не поворачивая головы, они краешком глаза следили за манерами трех накрахмаленных горничных, разносивших ужин. Их представления о меню ограничивались теми порциями, которые были рядами разложены на больших серебряных блюдах, и когда служанка почтительно склонялась к постояльцам, придерживая поднос, они в мгновение ока обводили взглядом блюдо и тут же прикидывали, сколько можно взять, не нарушая приличий в пределах допускаемой свободы выбора. И если по каким-то причинам блюдо не соблазняло их или решительно не соответствовало их пожеланиям, постояльцы огорчались. Ибо, согласно правилам игры, выбирать они не могли, зато они были вправе, как укрощенные тигры, либо схватить то, что окажется у них под носом, либо воздержаться. Таким образом, для постояльцев, которые знали только, что из хлопающей двери за ширмой выносят полные подносы и чистые тарелки и что опустошенные блюда и грязные тарелки бесконечной чередой уплывают в ту же дверь, ужин представлял собой цепочку сильнейших переживаний. Все ели одновременно и одно и то же, все вместе садились за стол и вместе вставали. Даже мухи, налипшие на клейкую бумагу, которая свисала с люстры и концом касалась вазы с цветами, были свободнее. Единственным событием, которое изредка вносило разнообразие в плавный ход ужина, было появление бутылки вина, заказанной кем-либо из постояльцев. В обмен на бутылку ее обладатель подписывал клочок бумаги и крупно надписывал свой номер на этикетке бутылки, потом, вглядевшись в номер и боясь, как бы его не перепутала бестолковая служанка или бесчестный сосед, обладатель бутылки надписывал свой номер еще раз на другом ее боку и еще более крупными цифрами.
Мэтью Пил-Суиннертон явно не принадлежал к этому миру. Он был молодым человеком лет двадцати пяти, не красивым, но элегантным. Он сохранял элегантность даже вопреки тому, что был не в смокинге, а в светлосером костюме, совершенно неподходящим для ужина. Костюм был чудесного покроя и почти новый, но на Мэтью он сидел как влитой. Кроме того, манеры Мэтью, сдержанные, но лишенные скованности, то, как он обращался с ножом и вилкой, то, как ловко он перекладывал нарезанные порции с серебряных блюд к себе на тарелку, тон, которым он заказал полбутылки вина, — все эти детали ясно показывали собравшимся, что Мэтью Пил-Суиннертон стоит выше них. Кое-кто из постояльцев уверовал, что это сын лорда, если не сам лорд. Место ему было отведено в конце стола, ближе к окну, и с обеих сторон оставались незанятые стулья; это только укрепляло веру в его высокое положение. На самом деле он был сыном, внуком и племянником фабрикантов посуды. Мэтью обратил внимание, что большая compote[50] (как называли ее специалисты), находившаяся в середине стола, изготовлена его фирмой. Это удивило его, ибо Пил-Суиннертон и компания, известные и почитаемые в Пяти Городах как «Пилы», не вели операций на дешевых рынках сбыта.
Присутствующих удивило появление опоздавшего постояльца, расплывшегося толстяка средних лет, нос которого вызвал глухое раздражение у тех, кто убежден, что евреи и на людей-то не похожи. По его носу нельзя было с уверенностью опознать в нем ростовщика и мучителя Христова, но это был подозрительный нос. Пиджак болтался на опоздавшем, словно был с чужого плеча. Уверенными, быстрыми шагами постоялец подошел к столу, подчеркнуто раскланялся с несколькими знакомыми и уселся рядом с Пил-Суиннертоном. Служанка тут же подала ему суп, и он с улыбкой сказал: «Благодарю, Мари». То был, очевидно, здешний habitué[51]. Его глаза за стеклами очков светились превосходством, которое неизбежно, когда знаешь прислугу по имени. В погоне за ужином он оказался в трудном положении, так как отстал больше, чем на два блюда, но, поднажав, догнал остальных и, добившись этого, вздохнул и вперил в Пил-Суиннертона неотвязный взгляд, призывающий к беседе.