Мистер Тривенион пожал мне руку и удалился.
Я не стал дожидаться дилижанса и пошел к калитке, где старуха (увидав или издали, почуяв вознаграждение, которого я был олицетворением).
«Молча и в мрачном покое, утренней ждала добычи.»
Мои мнения на счет её страданий и добродетелей Гогтонов до того изменились, что я уронил в её открытую ладонь только ровно условленную сумму. Но ладонь осталась открыта, между тем как пальцы другой руки вцепились в меня, а крест калитки удерживал меня, как патентованный штопор держит пробку.
– А три-то пенса племяннику Бобу? – сказала старуха.
– Три пенса Бобу? за что?
– Он всегда берет три пенса, когда присылает джентльменов. Ведь вы не захотите, чтобы я платила ему из того, что я получаю, потому что он непременно потребует трех пенсов, а то он у меня отымет мой доход. Бедным людям надо платить за их труды.
Её увещания меня не тронули, и, от души препоручая Боба тому джентльмену, которого ноги много бы выиграли, если бы надеть на них сапоги, я повернул рогатку и убежал.
К вечеру добрался я до Лондона. Кто, увидав Лондон в первый раз, не был разочарован? – Длинные предместья, незаметно сливающиеся с столицей, мешают любоваться ею. Постепенность вообще разрушает очарование. Я счел нужным нанять фиакра и отправился в гостиницу; подъезд её выходил на переулок Стрэнда, а большая часть всего здания – на эту шумную улицу. Я нашел отца в весьма затруднительном положении: в небольшой комнатке, по которой ходил он взад и вперед, он был похож на льва, только что пойманного и посаженного в клетку. Бедная матушка жаловалась на все, и в первый раз в жизни видел я ее не в духе. рассказывать о моих приключениях в такое время казалось неуместным. В пору было послушать. Они целый день понапрасну проискали квартиры. У отца вытащили из кармана новый Индийский фуляровый платок. Примминс, которой Лондон был так хорошо знаком, не узнавала ровно ничего и объявила, что его оборотили вверх ногами, и даже всем улицам дали другие названия. Новый шелковый зонтик, на пять минут оставленный без призрения, был в сенях подменен старым коленкоровым, в котором оказалось три дыры.
Только тогда рассказал я о моем новом знакомстве с мистером Тривенион, когда матушка, вспомнив, что я непременно перестану владеть всеми членами, если она сама не присмотрит за тем, как будут проветривать мою постель, скрылась для этого, вместе с миссис Примминс и бойкой служанкой, которая, по-видимому, полагала, что мы не стоим особенных хлопот.
Отец, кажется, не слушал до той минуты, когда я произнес имя: Тривенион; тогда он ужасно побледнел и молча сел.
– Продолжай, – сказал он, заметив, что я пристально смотрю на него.
Когда я рассказал все и передал ему ласковое поручение, возложенное на меня мужем и женой, он слегка улыбнулся; потом, закрыв лицо рукою, погрузился в размышления, вероятно невеселые, и раза два вздохнул.
– А Эллинор? – спросил он, наконец, не поднимая глаз, – Леди Эллинор, хотел я сказать… все также… также…
– Также… что вы хотите сказать, сэр?
– Также хороша?
– Хороша! очень хороша; но я больше думал о её обращении, нежели о лице. К тому ж мисс Фанни… мисс Фанни… так молода!
– А! – заметил отец, произнося, сквозь зубы и по-Гречески, знаменитые строки, известные всякому из перевода Попе:
«Like leaves on trees the race of man is found:
Now green in youth, now withering on the ground!»
[5]– Так она хочет меня видеть? Кто это сказал? Эллинор… Леди Эллинор или её… её муж?
– Конечно, муж; леди Эллинор дала это почувствовать, но не сказала.
– Посмотрим, – продолжал батюшка. – Отвори окно. Что за духота здесь!
Я отворил окно, которое выходило на Стрэнд. Шум, голоса, звук шагов по камням, стук колес, вдруг сделались слышнее. Отец высунулся из окна и, на несколько мгновений, остался в этом положении; я стоял за ним. Потом он спокойно обратился ко мне:
– Каждый муравей в кучке тащит свою ношу, и дом его сложен только из того, что он добыл. Как счастлив я! как должен я благословлять Бога! Как легка моя ноша, и как безопасен мой дом!
В эту минуту вошла матушка. Он подошел к ней, обнял ее и поцеловал. Подобные ласки не потеряли цены своей от привычки к ним: лицо матушки, перед тем грустное, вдруг просияло. Однако она посмотрела ему в глаза, пораженная сладкою неожиданностью.
– Я теперь думал, – сказал отец, как бы в объяснение своего поступка, – скольким я вам обязан, и как сильно я вас люблю!
Глава II.
Теперь взгляните на нас, три дня после моего прибытия, как мы расположились в Рёссель-Стрите квартала Бломсбери, во всей пышности и величии собственного дома: библиотека музея у нас под рукою. Отец проводит каждое утро в этих lata silentia, как называет Виргилий мир замогильный. И, в самом деле, можно назвать замогильным миром этот мир духов: собрание книг.
– Пизистрат, – сказал мне одним вечером отец, укладывая перед собой свои бумаги и вытирая очки, – Пизистрат, место подобное Большой Библиотеке, внушает благоговение. Тут схоронено. Все оставшееся от людей, со времени потопа.
– Это кладбище! – Заметил дядя Роланд, отыскавший нас в этот день.
– Это Ираклия, – сказал батюшка.
– Пожалуйста без этих выражений! – сказал капитан, качая головой.
– Ираклия была страна чернокнижников, где вызывали они умерших… Хочу я беседовать с Цицероном? и вызываю его. Хочу поболтать на Афинской площади, и послушать новостей, которым теперь две тысячи лет? – пишу заклинание на лоскутке бумаги, и магик вызывает мне Аристофана. И всем этим мы обязаны нашему пред…
– Брат!
– Нашим предкам, которые писали книги… благодарю.
Тут дядя Роланд поднес свою табакерку отцу, который, хоть я ненавидел табак, однако смиренно понюхал и вследствие этого чихнул пять раз, что подало повод дяде Роланду пять раз повторить с чувством:
– На здоровье, брат Остин!
Оправившись, отец мой продолжал, с слезами на глазах, но также спокойно как перед тем, когда был прерван (он держался философии стоиков):
– Но это все не страшно. Страшно совместничество с высокими умами, страшно сказать им: посторонитесь, я тоже требую места между избранными. Я тоже хочу говорить с живыми, целые столетия после смерти, которая изведет мой прах. Я тоже… ах, Пизистрат! Зачем дядя Джак не отправился к черту, прежде нежели притащил меня в Лондон и поселил между этих учителей мира.
Покуда отец говорил, я хлопотал за висячими полками для этих избранных умов, потому что матушка, всегда предусмотрительная, когда дело шло о спокойствии отца, предугадав необходимость этой утвари в наемном доме, не только привезла с собою ящик с инструментами, но даже сама утром закупила все нужные материалы.
– Батюшка! – сказал я, останавливая бег рубанка по гладкой еловой доске, – если бы я в институте приучил себя смотреть с таким благоговением на болванов, которые меня опередили, я навсегда остался бы последним в малолетнем отделении.
– Пизистрат, ты такой же беспокойный человек, как твой исторический тёзка, – заметил, улыбаясь, отец. – Ну их совсем, этих болванов!
В это время вошла матушка, в хорошеньком вечернем чепчике, с улыбкой на лице и в прекрасном расположении духа, вследствие оконченного ею устройства комнаты для дяди Роланда, заключения выгодного условия с прачкой и совещания с миссис Примминс о средствах предохранения себя от плутен Лондонских торговцев. Довольная и собою, и целым светом, она поцеловала в лоб отца, углубившегося в свои выписки и подошла к чайному столу, за которым недоставало только председательствующего божества. Дядя Роланд, с своей обычной вежливостью, подбежал к ней с медным чайником, в руке (потому что наш самовар – у нас был свой, самовар – еще не был выложен) и, исполнив с точностью солдата обязанность, взятую, им на себя, подошел ко мне и сказал: