Мне показалось, впрочем, быть может, слух обманул меня, что было произнесено мое имя; к несчастью, рослый швейцар приподнялся с своего кожаного кресла, и, положив свою газету, уже отворил дверь на подъезд. Я подошел к отцу.
– Все кончено, – сказал я с решительной улыбкой. – Теперь, добрый батюшка, теперь-то чувствую я, как должен я благодарить вас за все, чему ваши уроки, ваша жизнь научили меня; поверьте, я не несчастлив.
Глава IV.
Мы воротились к отцову дому, и на лестнице встретили мою мать, встревоженную многозначительными взглядами Роланда и странным отсутствием её Остина. Отец спокойно направил путь свой к маленькой комнатке, которую занимала матушка вместе с Бланшь, и, положив мою руку в ту, которая помогла ему с каменистого пути сойти в тихие юдоли жизни, сказал мне:
– Природа дает тебе здесь утешителя – и вышел.
И это была правда. «О матушка! какие глубокие родники утешения природа вложила в твое простое, любящее сердце! Мы приходим к мужчинам за мудростью, к женщинам – за утешением. Всю эту тысячу слабостей и сожалений, острые песчинки мелочей, производящих горе, все то, чего не мог поверить я мужчине, даже ему добрейшему и нежнейшему из мужчин: все это раскрыл я перед тобой, без малейшего стыда! Твои слезы, которые падали на мои щеки, были слаще бальзама Аравии; сердце мое наконец лежало убаюканное и успокоенное, под взглядом влажных, милых глаз!
Я сделал над собой усилие и присоединился к маленькому обществу на время обеда: с благодарностью чувствовал я, что не было с их стороны особенных усилий успокоить меня, – ничего, кроме привязанности тихой, невозмутимой. Даже маленькая Бланшь, как бы по инстинкту своей симпатии, забыла свою болтовню, и, когда подошла чтоб сесть возле меня, старалась ступать не слышно. Но после обеда, когда мы все перешли в гостиную, зажгли свечи, и опустили шторы, и только мимолетный звук колес напоминал, что был и вне всего этого еще мир, отец начал говорить. Он отложил все свои занятия, младшее и менее беспокойное чадо, и начал говорить.
– Известная вещь – сказал он задумчиво – что есть лекарства, травы, которые полезны для тела, в случаях его расстройства. Когда мы больны, мы не на удачу отворяем домашнюю аптеку, не берем склянку или порошок, как они попадут под руку. Искусный врач тот, кто соразмеряет прием с болезнью.
– В этом не может быть сомнения, – возразил капитан Роланд, – я помню замечательное подтверждение справедливости того, что вы говорите. Когда я был в Испании, мы оба заболели в одно время: моя лошадь и я; и ей и мне предписано было лекарство; по проклятой ошибке, я принял то, что было для нее, а она, бедная, – мое.
– И что же вышло? – спросил отец.
– Лошадь пала! – отвечал Роланд, печально: – дорогая была лошадь и славная: светло-гнедая, со звездочкой!
– А вы?
– Я? доктор говорил, что приему следовало убить меня, но чтоб убить человека в моем полку, нужно было что-нибудь побольше бутылки какого-нибудь лекарства.
– Тем не менее, мы пришли к одному заключению, – сказал отец, – я с моей теорией, вы – с вашим опытом, – что нельзя в выборе лекарства верить случаю, и что ошибка в склянке может убить лошадь. Когда дело идет об исцелении духа, как мало думаем мы о золотом правиле, которое здравый смысл прилагает к телу!
– Это что еще? – сказал капитан – будто есть медицина для духа? Шекспир что-то сказал об этом, и, если не ошибаюсь, утверждает, что нет лекарства для расстроенного духа.
– Не думаю, брат: он говорил, что духу не помогут пилюли и микстуры. И Шекспир сам, конечно, менее всякого другого ошибался в действии своего искусства: он был великий врач духа.
– Опят за то же, брат, опять эти книги! Так вы думаете, что когда у человека надрывается сердце, или он потеряет состояние, или дочь (Бланшь, дитя мое, поди сюда), то стоит только приложить печатный пластырь к больному месту, и все хорошо. Желал бы я, чтобы нашли мне эдакое лечение!
– Хотите попробовать?
– Коли не по-Гречески – отвечал дядя.
Глава V.
Доказательства отца в пользу гигиенического свойства книг.
– Если – сказал отец, – и рука полезла далеко под жилет – если положиться на авторитет Диодора в деле надписи над большою Египетскою библиотекой, – я не вижу, почему Диодор не может быть также близок к истине, как и всякий другой? – прибавил он вопросительно, озирая кругом все общество.
Матушка приняла этот вопрос на свой счет, и подтвердила авторитет Диодора грациозным наклонением головы. Удовольствовавшись этим подтверждением его мнения, отец продолжал:
– Если, говорю я, положиться на авторитет Диодора, – над Египетской библиотекою было написано: «Медицина духа.» Ныне, эта фраза открыто сделалась истертою, я всякий бессмысленно повторяет, что книги – лекарства для духа.
– Это вы сказали нам и прежде, два раза – резко заметил капитан – но какое тут дело Диодору, я также не знаю, как житель луны.
– Так я никогда не дойду до цели, – отвечал отец, не то с упреком, не то голосом просьбы.
– Будьте умны, дети, Роланд и Бланшь, – сказала матушка, оставив работу и грозя иголкой; потом она уколола капитана в плечо.
– Rem асu tetigisti – сказал отец, заимствуя у Цицерона его известную остроту.[13] – Теперь все пойдет как по бархату. Я говорю, что книги, если брать их без разбора, не исцелят скорбей и расстройств духа. Нужен целый мир науки, чтоб уметь обращаться с ними. Я знал людей, которые, в большом горе, прибегали к повести или к легонькой, модной книжке. Все равно употребить настой из розового листа от чумы! Легкое чтение не ведет ни к чему, когда на сердце, в самом деле, тяжело. Мне говорили, что Гёте, когда потерял сына, стал изучать науку, новую для него. А Гёте был врач, который знал свое дело. В таком горе, не развлечь вам духа, не расщекотать его: нужно оторвать его от самого себя, отвлечь, схоронить его в бездну, запутать его в лабиринте. Поэтому для неизлечимых скорбей среднего и старого возраста, я советую последовательный курс науки и строгого мышления, в виде контр-ирритации. Заставьте мозг действовать на сердце. Если наука через-чур не по силам (не у всех нас математические головы), необходимо занятие доступное понятию второстепенному, но любопытное и для высшего, – новый язык; Греческий, Арабский, Скандинавский, Китайский, Галльский! В случае потери состояния, лекарство должно относиться менее непосредственно к интеллектуальной способности: я бы дал что-нибудь слегка-успокаивающее. Если от потери в деле привязанности наиболее страдает и мучится сердце, – от потери денежной скорее болит голова. Тут прекрасное средство – поэты первого достоинства. Ибо заметьте, что поэты с наибольшим и обширнейшим гением заключают в себе двух отдельных людей, всегда друг от друга различных, человека воображения и человека практического: это-то счастливое смешение двух начал и полезно против расстройств духа, на половину воображаемых, на половину действительных. Возьмите Омира, то теряющегося между богами, то нисходящего до людей самых обыкновенных, настоящего поэта of circumstance. как остроумно назвал его Грей, всегда имеющего довольно воображения, чтобы очаровать и приласкать человека самого тяжелого, до той степени, чтобы заставить его, хоть на время, забыть маленькое пятно на конторке, которое может прикрыть книга его банкира. Есть еще Виргилий, который конечно гораздо ниже его,
Virgil the wise,
Whose verse walk highest, but not flies,
[14]как выразился Каулей. Но и у Виргилия гения на столько, что в нем два человека, на столько, чтоб свести вас в поле и заставить слушать пастушеский рожок и жужжание пчел, и, в то же время, научить употребить с возможною пользой почву и виноградник. Есть Гораций, любезный светский человек, который вместе с вами будет грустить о потере вашего состояния, но и не унизит ни за что хороших вещей сего бренного мира, и все таки покажет вам, что человек может быть счастлив с vile modicum или parva rira (т. е. при умеренных условиях или с малыми полями). Есть, наконец, Шекспир, который, более всех поэтов, олицетворяет в себе эту таинственную двойственность строгого смысла и эмпирической фантазии, – и многие другие, которых нет надобности называть, но которые все, если вы возьметесь за них с толком, не скажут вам, как ваш отъявленный философ – несговорчивый стоик, что вы ничего не потеряли, а постепенно увлекут вас из этого мира, с его утратами и тяжкими крестами, и перенесут вас в другой мир, прежде нежели хватитесь вы, – в мир, где вы приняты радушно, хотя бы из потерянных вами акров не унесли вы с собой земли более, нежели сколько прилипло её к подошве ваших башмаков. Затем, против ипохондрии и пресыщенности, что может быть деятельнее живого и разнообразного курса путешествий, особенно путешествий ранних, выходящих из ряда обыкновенных, полумифических, исполненных легенд. Как они освежают чувства и ум! Как они вырывают вас из состояния однообразной зевоты, в которое погружены вы. Посмотрите с Геродотом, как юная Греция рождается к жизни, или замечайте вместе с ним, как диковинный, древневосточный мир падает громадной развалиной; или отправляйтесь в Тартарию, с Карпини и Рубрикисом, встречать повозки Джагатаи, нагруженные домами, и воображайте, что к вам подходит большой путешествующий город.[15] – Полюбуйтесь на дикую Тартарию, где потомки Чингиса множатся и рассыпаются по необъятной пустыне, безбрежной как океан. Плывите с первыми северными мореходцами, проникните до сердца зимы, между морских змей, и медведей, и моржей с клыками и человеческими лицами. А что думаете вы о Колумбе, о мужестве Кортеца, об империи Мехика, о страшном золотом городе Перувианцев, с смелым животным, Пизарро! А Полинезы, которые для всего света тоже, что древние Бретанцы? А Американские Индейцы, и островитяне Южного Океана? – Как весел, молод, любознателен и жив должен сделаться наш ипохондрик от такого лечения! Теперь, против той болезни духа, которую я называю сектарианизмом, не в религиозном значении этого слова, – нет, я говорю о мелких, тесных предразсудках, которые заставляют вас ненавидеть вашего ближайшего соседа за то, что у него яйца сварены в крутую, между тем как у вас всмятку; – против сплетен и вмешательства в чужие дела, против злословия, против мысли, что земля и небо сойдутся, если веник заденет паутину, которой вы дали вырасти над оконным косяком вашего мозга, что может сравниться с обширным и щедрым, тихо разрешающим (прости меня, душа моя!) курсом истории! Как разгоняет она жар головы! – лучше чемерицы, которою старые коновалы средних веков очищали мозжечок. Среди этого великого вихря и как говорят Немцы, государств и народов, племен и веков, как высоко парит, дух ваш над этим мелким, лихорадочным раздражением на Джона Стейлес, или над этим несчастным предубеждением, что весь свет принимает участие в вашем неудовольствии на какого-нибудь Тома Стокс и его жену!