– Простите… простите! Как ни несчастлив я, как ни виноват, я погну голову под проклятие, но пусть оно падает на меня… на меня одного, а не будет в вашем сердце!
Фанни облилась слезами и всхлипывая произнесла:
– Простите его, как я его прощаю.
Роланд не слушал её.
– Он думает, – сказал старик таким слабым голосом, что он едва был слышен, – что сердце мое не разбилось прежде, чем я произнес проклятие!
Он возвел глаза к небу; губы его шевелились, как-будто он внутренно молился. Немного погодя, он простер руки над головою сына и, отвернув от него лицо, сказал:
– Я снимаю проклятие. Моли Бога о прощении.
Не доверяя, может-быть, больше самому себе, он переломил себя и поспешно вышел из комнаты.
Мы молча пошли за ним. В конце корридора, дверь, которую мы не заперли, вдруг захлопнулась с шумом.
Когда этот звук дошел до меня, во мне родилось такое сильное сознание одиночества, в котором остался Вивиен, такой страх за то, что его сильные страсти родят в нем (в этом отчаянном положении) какой-нибудь ужасный порыв, что я невольно остановился и побежал опять к той комнате. Так как замок был уж прежде сломан, то мне ничто не помешало войдтм. Я сделал несколько шагов и увидел картину такого страдания, какую представят себе только видевшие то горе, которое не может быть рассеяно рассудком, которому ничто не представляет утешений! Гордость, повергнутая в прах; честолюбие, разбитое в дребезги; любовь (или то чувство, которое ошибочно принималось за нее), как пыль, развеянная по ветру; жизнь, с первого шага лишенная самых священных связей, оставленная самым верным проводником; стыд, мучимый желанием мести; раскаянье, которому чужда молитва: все это соединялось, но не смешивалось в ужасном зрелище сына-преступника.
А мне было только двадцать лет, и сердце мое в теплой атмосфере счастливой домашней жизни еще сохранило ребяческую нежность, и я любил этого человека и тогда уже, когда считал его чужим, а это был сын Роланда! Он лежал и бился на полу; при виде его отчаянья, я забыл все: я бросился к нему, обнял его, и как он ни отталкивал меня, я шептал ему:
– Успокойтесь, успокойтесь… жизнь долга! Вы искупите прошедшее, сотрете пятно, и отец еще благословит вас!
Глава II.
Я недолго пробыл с моим несчастным двоюродным братом, но все же думал, что карета лорда Кастльтона уж уехала из гостиницы; поэтому, когда, проходя через сени, увидел, что она стояла у подъезда, я испугался за Роланда: его волненье могло кончиться каким-нибудь припадком. Опасения мои оказались основательны. В комнате, где мы сперва нашли двух женщин, я увидел Фанни, стоявшую на коленях возле старого солдата; она мочила ему виски; лорд Кастльтон перевязывал ему руку, а камердинер маркиза, присоединявший к прочим своим достоинствам искусство фершела, обтирал клинок перочинного ножа, служившего ему ланцетом. Лорд Кастльтон кивнул мне головой.
– Не беспокоитесь, – сказал он, – это был легкий обморок… мы пустили ему кровь. Теперь он вне опасности; посмотрите, он приходит в память.
Когда Роланд открыл глаза, он посмотрел на меня робким, вопрошающим взглядом. Я, улыбаясь, поцеловал его в лоб и с чистой совестью шепнул ему несколько слов, которые не могли не утешить отца и христианина.
Спустя несколько минут мы оставили этот дом. Карета лорда Кастльтона была двуместная: он сперва усадил в нее мисс Тривенион и Роланда, а сам спокойно уселся на задке и пригласил меня сесть с ним рядом, так как тут было довольно места для обоих. (Его человек отправился вперед на одной из тех лошадей, на которых приехали мы с Роландом). Мы не стали говорить: Лорд Кастльтон был в сильном волнении, а у меня как-то не вязались слова.
Когда мы приехали в гостиницу, миль на шесть дальше, где лорд Кастльтон переменил лошадей, он настоял на том, чтобы Фанни отдохнула несколько часов: она, в самом деле, выбилась из сил.
Я проводил дядюшку в его комнату; на слова мои о раскаянии его сына, он только пожал мне руку, пошел в самой дальний угол горницы и там опустился на колена. Когда он встал, он был послушен и сговорчив, как ребенок. Он дал мне раздеть себя, лег в постель, отвернул лицо от света и после нескольких тяжелых вздохов, казалось, тихо и сладко заснул. Я прислушивался к его дыханию, покуда оно не стало тихо и ровно; тогда я вышел в общую комнату, где остался лорд Кастльтон, который просил меня придти туда.
Маркиз, задумчивый и печальный, сидел перед камином.
– Я рад, что вы пришли – сказал он, давая мне место под навесом камина – потому-что, уверяю вас, мне давно не было так грустно. Мы многое должны объяснить друг другу. Начните вы пожалуйста; говорят, звук колокола разгоняет громовые тучи; ничто так не разгонит тучи, которые набегают на душу, когда мы думаем о наших проступках и о назначении других, как голос прямого, честного человека… Но простите меня… этот молодой человек ваш родственник… сын вашего доброго дядюшки! Может ли это быть?
Мои объяснения лорду Кастльтон были поневоле коротки и неполны. Разрыв между Роландом и его сыном, незнание причин его, убеждение в смерти последнего, случайная встреча с мнимым Вивиеном, участие, принятое в нем мною, мысль, что он воротился туда, где, думали мы, его семейство, успокоившая меня насчет его будущности, обстоятельства, родившие во мне подозрение, оправданное результатом: все это было рассказано очень скоро.
– Извините меня, – сказал маркиз, прерывая меня – неужели в вашей дружбе с человеком, который даже по вашим собственным пристрастным словам так мало похож на вас, вам никогда не приходило на мысль, что вы наткнулись на вашего двоюродного брата?
– Такая мысль никогда не могла придти мне в голову.
Здесь я должен заметить, что, хотя читатель при первом появлении Вивиена может-быть и отгадал эту тайну, но проницательность читателя совершенно различна от прозорливости человека, который сам участвует в передаваемом происшествии; что я напал на одно из тех странных стечений обстоятельств в романе действительной жизни, которых читатель ищет и выжидает в продолжении рассказа, этого я не имел права предположить по многим разнообразным причинам. Не было ни малейшего семейного сходства между Вивиеном и кем-бы то ни было из его родственников, и так ли или иначе все же я представал себе сына Роланда и с наружностью и с характером совершенно-другими. Мне казалось не возможным чтобы мой двоюродной брат обнаруживал так мало любопытства узнать что-нибудь о наших общих семейных делах; чтобы он оказывал так мало внимания, даже скучал, когда я говорил о Роланде, и ни словом ни особенным выражением голоса никогда не высказал своего сочувствия к родне. К тому же другое мое предположение было так правдоподобно, что он сын полковника Вивиена, чьим именем он и называл себя. А это письмо с почтовым штемпелем «Годальминг!» А мое убеждение в смерти моего двоюродного брата! Даже теперь меня не удивляет, что эта мысль тогда не пришла мне в голову.
Я прекратил исчисление всех этих оговорок моей тупости, увидев, что прекрасный лоб лорда Кастльтон стал морщиться: он воскликнул:
– Сколько раз он должен был быть обманут, чтобы сделаться таким искусным обманщиком!
– Это правда, и против этого я не могу сказать ничего, – сказал я. – Но настоящее его наказание ужасно: будем надеяться, что за ним последует раскаяние. И хоть он действительно по собственной воле оставил кров родительский, но при таких обстоятельствах, я думаю отчасти можно объяснить влиянием дурного товарищества подозрительность, которую рождает в нас открываемое зло. обращая ее в какое-то превратное знание света. И в этом последнем и худшем изо всех его поступков…
– Чем оправдать это?
– Оправдать… Боже мой… оправдать это Да я не оправдываю; я только говорю, – как ни покажется оно странно – что я убежден, что в своей привязанности к мисс Тривенион он любил именно ее: он говорил это в таком отчаянном положении, в котором и самый скрытный человек перестал-бы притворяться. Но, довольно об этом… она спасена, слава Богу!