Однажды я долго ходил взад и вперед по зале, которая была пуста; вид вооружений и портретов, немых свидетелей деятельной и романической жизни её старых обитателей, как будто бы упрекавших меня в моей лени и неизвестности, посадил меня на одного из тех пегасов, на которых юность поднимается в поднебесье, избавляя на скалах дев, убивая горгон и чудовищ, – как вдруг влетел, а за ним вошла Бланшь, держа в руке соломенную шляпку.
Бланшь. Я подумала, что вы здесь, Систи; можно мне остаться?
Пизистрат. За чем, душа моя! День так хорош, что, вместо того, чтоб сидеть дома, лучше всего теперь бегать по полю с Джуба.
Джуба. Бау – ау!
Бланшь. А вы пойдете? Если Систи останется дома, Бланшь не хочет бегать за бабочками.
Пизистрат (видя, что нить его мечтаний прервана, соглашается; на пороге Бланшь останавливается и смотрит, как будто бы хочет сказать что-нибудь важное). Что такое, Бланшь? За чем вы завязываете узлы на ленте и пишете на полу какие-то непонятные буквы этой маленькой ножкой?
Бланшь (таинственно). Я нашла новую горницу, Систи. Как вы думаете, можно нам посмотреть ее с вами?
Пизистрат. Конечно; если не запретила вам этого какая-нибудь Синяя-Борода. Где она?
Бланшь. На верху, на лево.
Пизистрат. Где эта дверь, куда спускаются двумя ступеньками, и которая всегда затворена.
Бланшь. Да. Сегодня она не затворена. Она немножко растворилась, и я только заглянула в нее, но не хотела войдти, не спросив у вас, можно ли.
Пизистрат. Это очень хорошо. Я не сомневаюсь, что тут жилище какого-нибудь духа, однакожь под покровительством Джубы, я думаю, мы можем решиться воидти.
Пизистрат, Бланшь и Джуба поднимаются по лестниц и исчезают на лево, в темном корридоре, в сторону от жилых комнат.
Мы подходим к полукруглой двери, сделанной из дубовых плотно-сбитых досок, отворяем ее и видим лестницу винтом вниз! эта комната над комнатой Роланда.
Нас поразил запах сырости: комната, вероятно, была отворена для очищения воздуха; ветер дует в открытые окна и полено горит в камине. В целом – здесь привлекательный, чарующий вид, свойственный какому-нибудь издавна заброшенному чердаку, который, не знаю я и сам почему, всегда так занимает и уносит воображение молодости. Сколько сокровищ под час лежит в этих спокойных сундуках и углах, которыми старшие поколения пренебрегли, как безделицами! Все дети по природе антикварии и любят рыться в какой угодно старине. Однако в порядке и точности вещей, расположенных в этой горнице, виден был намек на то, что из неё не хотели сделать обыкновенного чердака: нигде не было следа закоренелой старины и ржавчины, придающих какую-то таинственную занимательность вещам, оставленным на разрушение.
В одном углу были наставлены ящики и походные сундуки, по видимому иностранные, с буквами Р. Д. К., выбитыми медными гвоздиками. Мы отошли от них с невольным уважением и кликнули Джубу, который забрался за сундуки, преследуя, вероятно, какую-нибудь воображаемую мышь. В другом углу было что-то такое, что я почел за колыбель, не английскую, конечно: она была из дерева, похожого на испанское розовое, с небольшими колоннами по сторонам в виде ограды. Я, может-быть, и не признал бы в этом колыбели, если б не было тут стеганого одеяльца и подушечек, указывавших на назначение этой утвари. Над колыбелью были прислонены к самой стене разные вещи, некогда, быть может, веселившие детское сердце: сломанные игрушки с стертою краскою, маленькая сабля и труба, насколько разрозненных книг, большею частью испанских, по величине и виду без сомнения детских. Рядом с этим, на полу, стояла картина, лицом к стене. Джуба, прогнав мышь, которую так упорно преследовала его фантазия, выскочил и чуть не уронил картины, так что я должен был протянуть руки, чтоб поддержать ее. Я поднял ее к свету, и был удивлен, увидев старый фамильный портрет: то был джентльмен в шитом камзоле и фрезе, относившихся к царствованию Елисаветы, человек благородной и бодрой наружности; в уголке был поблекший герб и рядом надпись: «Герберт де-Какстон, Эск. ann. aetat. 35.» На изнанке полотна была надпись, сделанная рукою Роланда, моложе и тверже, нежели он писал теперь. Она состояла из следующих слов: «лучший и храбрейший из нашего рода. Он сражался с Сиднеем на поле Цутфена; бился на корабле Драка против испанской Армады. Если когда-нибудь у меня будет…» – остальное, по видимому, было стерто.
Я отвернулся и почувствовал стыд раскаяния в том, что так далеко довел мое любопытство, если можно назвать этим именем могучее участие, которое завлекло меня. Я оглянулся на Бланшь: она отошла от меня к двери и, закрывая глаза руками, плакала. Подходя к ней, я увидел на стуле книгу, в нескольких шагах от всех этих остатков детства некогда чистого и безоблачного. По старинным серебряным застежкам я узнал Библию Роланда. Мне казалось, что я сделал только что не святотатство. Я отвел Бланшь; мы неслышно спустились по лестницам, и уже очутившись на нашем любимом месте, возвышенном пригорке, где некогда творилась феодальная расправа, решился я отереть её слезы поцелуем и спросить о их причине.
– Бедный братец! – сказала она, рыдая! – это, верно, все было его, и мы никогда, никогда не увидим его! А папенькина Библия, которую он читает, когда очень, очень грустен! Я не довольно плакала, когда брат мой умер. Я теперь лучше знаю, что такое смерть! Бедный папа, бедный папа!.. Не умрите и вы, Систи.
В это утро не было охоты за бабочками, и долго не мог я утешить Бланшь. Много, много дней еще носила она в своем тихом взгляде слезы горя, и часто спрашивала меня с вздохом:
– Как вы думаете: не дурно ли я сделала, что позвала вас туда?
Бедная маленькая Бланшь, истая дочь Еввы! она даже не хотела отдать мне мою долю вины. С этого времени Бланшь, казалось, более еще любила Роланда, и сравнительно, оставляла меня и все сидела с ним, пока, бывало, не взглянет он на нее и скажет:
– Дитя мое, ты бледна! поди побегай за бабочками!
Тогда она говорила уж ему, а не мне:
– Пойдемте вместе!
И тащила его на солнце, рукою, которая ни за что не хотела выпустить своей добычи.
Из всей родословной Роланда, этот Герберт де-Какстон был лучший и самый храбрый! А он никогда не называл его мне, никогда не выставляя никого в сравнение с сомнительным и мифическим сэром Виллиамом. Теперь я вспомнил, что, однажды, рассматривая родословное дерево, я остановился на имени Герберта, единственного во всей родословной, и спросил: «кто это, дядюшка? – а Poланд что-то проворчал неслышно и отвернулся. Я вспомнил также, что в комнате Роланда был на стене знак висевшей картины подобного размера. Она была снята оттуда перед нашим первым приездом, но чтоб, оставить такой след на стене, должна была висеть на одном месте многие годы: может быть она была повешена Болтом, в продолжительное отсутствие Роланда. «Если когда-нибудь у меня будет»… Что значили эти слова? Увы! Не относились ли они к сыну, потерянному навсегда, но, видимо, все еще не забытому?
Глава IV.
Дядя сел с одного угла камина, мать с другого, а я у маленького столика, между них, готовясь записывать плоды их совещания, потому что они собрались для совета, чтобы, соединив свои состояния, решить, что употреблять на общие издержки, что на частные, и что откладывать для приращения капитала. Мать, как настоящая женщина, имела женскую страсть «казаться», слыть в околодке женщиною с состоянием: она хотела, чтоб шиллинг шел не только на то, на что может идти шиллинг, но чтоб он в обороте, если можно, блестел как гинея. Она не думала ослеплять поддельным или заемным блеском, подобно комете или северному сиянью, но хотела распространять вокруг себя скромные лучи, как добрая и благодетельная звездочка.
Я уже имел случаи заметить читателю, что мы всегда занимали довольно почетное место в мнении околодка кирпичного дома: мы были на столько общительны, сколько допускали привычки моего отца; у нас были небольшие вечера и обеды, и, не смотря на то, что мы никогда не вступали в совместничество с богатыми соседями, при искусстве моей матери показывать свои шиллинг, во всем была такая опрятность, такая аккуратность, такая хозяйственная распорядительность, что не осталось на семь миль кругом ни одной старой девы, которая не называла бы вечера наши удивительными, а важная миссисс Роллик, платившая сорок фунтов в год ученому повару и домоправителю, всякий раз, когда мы обедали в её замке, обращалась за столом к матушке (которая, по этому, краснела до ушей), прося извинить ее за клубничное желе. Правда, когда мы возвращались домой и матушка заводила речь об этой внимательной любезности тоном, свидетельствовавшим о тщеславии человеческом, – отец, для того ли, чтобы обратить свою Кидти к христианскому смирению, или по свойственной ему проницательности, замечал, что миссисс Роллик женщина беспокойного характера, что комплимент её относился не к матушке, а скорее имел целью подзадорить знаменитого повара и домоправителя, которому ключник, без сомнения, передаст двусмысленный аполог.