Когда все это кончилось к общему удовольствию, я явился к cэpy Седлею с прощальным визитом. Во все время моего пребывания в Лондоне он был чрезвычайно внимателен ко мне. Я довольно часто завтракал и обедал у него; я представил ему Скилля, который, едва бросил взгляд на его роскошное сложение, сей-час описал его характер с самой мелочною точностью и как необходимое последствие его естественного расположения к удовольствиям жизни: эта философия утешила и привела в восторг сэра Сэдлея. Мы оба ни разу не возвращались к Фанни, и как бы безмолвно сговорились не упоминать о Тривенионах. В этот последний визит, он, сохраняя прежнее молчание о Фанни, стал говорить о её отце.
– Ну, мой молодой Афинянин, – сказал он, поздравив меня с исходом моих хлопот и опять тщетно предложив мне принять на себя хоть какую-нибудь долю в потере отца, – ну, я вижу, что в этом я не могу помочь вам; по крайней мере, вы позволите мне изъявить вам мое участие влиянием моим, которое я употребил бы на то, чтобы достать вам какое-нибудь место в администрации. Тривенион, конечно, мог бы быть полезнее, но я понимаю, что вам употреблять его на это дело теперь бы не хотелось.
– Признаться ли вам, добрый сэр Сэдлей, у меня нет расположения к общественным должностям с тех пор, как я побывал в дядиной башне, я объясняю себе в половину мой характер кровью пограничных племен Англии, которая течет во мне. Я сомневаюсь, чтоб я был рожден для городской жизни, и у меня в голов вертятся какие-то бессвязные, летучия мысли, которые послужат к моей забаве, когда я ворочусь домой и, пожалуй, подадут повод к задачам и планам. Но, чтобы переменить предмет нашей беседы, позвольте спросить, какого рода человек занял после меня место секретаря при Тривенионе?
– О, он взял к себе какого-то сутуловатого, серьезного господина, в очках и бумажных чулках, – который писал, кажется, «о доходах»: вопрос, воображаемый по отношению к нему, потому что сам он, без сомнения, никогда не получал никакого, да вряд ли и сделал кому другому. Впрочем, он один из наших политико-экономов, и советовал Тривениону продать свои картины, как мертвый капитал. Менее добродушен, нежели Поппева Нарсисса, он был бы способен «для какого-нибудь умыванья сварить ребенка.»[22] Кроме этого оффициального секретаря, Тривенион много доверяет очень способному и благовидному юноше, к которому весьма расположен.
– А его имя?
– Гауер, должно-быть побочный сын Гауеров.
В это время вошли двое знакомых сэра Сэдлея, и визит мой кончился.
Глава VII.
– Клянусь, – воскликнул дядя, – что это будет!
И, насупив бровь, он, с гневным взором, схватил злополучный документ.
– Нет, право, брат, этого не надо, – сказал отец, кладя бледную и мирную руку на загорелый, воинственный и костлявый кулак капитана, между тем как, протянув другую, защищал ею дрожавшую, угрожаемую жертву.
Ни слова не слыхал дядя о наших потерях, покуда не были кончены все счеты и деньги сполна заплачены, потому что мы все знали, что иначе, при первом порыве великодушие дяди Роланда, пропала бы старая башня, т. е. была бы продана соседнему сквайру или какому-нибудь аферисту. Остин в опасности! Остин разорен! Дядя не посидел бы на месте до тех пор, пока не явился бы на помощь к нему с деньгами в руках. По этому, говорю, я и не писал к капитану до того дня, когда все было кончено; и тогда я уведомил его обо всем случившемся в самом веселом тоне. Но не смотря на притворное равнодушие, с которым я представил наши неудачи, письмо принесло капитана к красному кирпичному дому в самый вечер моего приезда и только час спустя. Он не продал своей башни, а явился приготовленный тащить нас туда vi et armis. Он требовал, чтоб мы ехали жить с ним и на его счет, чтоб мы оставили или продали кирпичный дом и приложили вырученное из него к доходам моего отца, чтоб наростить их и увеличить. И находя сопротивление моего отца все еще упрямым и неуступчивым, дядя, вышед в сени, где оставил свой дорожный мешок и прочее, воротился с старым дубовым ящиком и подавил его пружину: из него выплыла родословная Какстонов.
Она выплыла, покрывая стол и волнуясь подобно Нилу, пока не раскинулась по книгам, бумагам, рабочему ящику моей матери и чайному прибору (ибо стол был обширен и обилен, как эмблема ума его владельца) и упав на ковер, продолжала свое течение до решетки камина.
– Видите ли, – сказал дядя торжественно, – между вами, Остин, и мною никогда не было никаких причин к раздору, кроме двух. Одна кончилась; за чем переживет ее другая? Ага! я знаю, отчего вы упрямитесь: вы думаете, что мы будем ссориться из за-этого.
– Из-за чего, Роланд?
– Из-за этого. Но покарай же меня Бог, если это случится! – воскликнул дядя, краснея. Я долго думал об этом и не сомневаюсь теперь, что вы правы. Вот я и принес с собою старый пергамент и сей-час наполню пробел по-вашему. Стало-быть вам можно ехать и жить со мной. Не о чем теперь нам будет спорить.
Говоря это, дядя Роланд оглядывался за пером и чернилами; и нашед их, не без затруднения, ибо они исчезли под наводнением родословной, он уже готовился наполнить пробел или hiatus, подавший повод к стольким достопримечательным спорам, – именем Вилльяма Какстон, типографщика аббатства, когда отец, оправившись, подошел, чтоб помешать этому. Сладко было бы вашему сердцу послушать их: так безусловно, в силу непостоянства человеческой природы, изменили себе обе стороны в одном и том же вопросе, что отец мой был за сэра Вилльяма де-Какстон, героя босвордского, а дядя за бессмертного типографщика. Они все более и более горячились, глаза их блестели, голоса возвышались; голос Роланда был звучен и грозен, голос Остина тонок и проницателен. Мистер Скилль заткнул себе уши; дошло до того, что дядя, выбившись из сил, закричал:
– Клянусь, что это будет!
А отец, испытывая последнее средство своего пафоса, нежно взглянул в глаза Роланду и умоляющим голосом произнес:
– Ну, право, брат, не надо!
Между тем сухой пергамент кряхтел, морщился и дрожал каждою жилой своей желтой ткани.
– Но я не вижу, – сказал я, являясь подобно божеству Горация, – по какому праву оба вы, господа, располагаете моими предками. Ясно, что у человека нет собственности в потомстве. Он может принадлежать потомству, но что ему за дело, или какую пользу может принести он праправнукам.
Скилль. Слушайте, слушайте.
Пизистрать (горячась). Но предки человека – его положительная собственность. Сколько наследует он от своих самых отдаленных предков не одними акрами, но и темпераментом, правилами, сложением, характером! Разве без предка родился бы он, разве какой-нибудь Скилль воззвал бы его к жизни, или выносила его кормилица upo kolpo?
Скилль. Слушайте, слушайте.
Пизистрат (с восторженным волнением). По этому ни один человек не имеет права отнимать у другого предка одним почерком пера, какая ни будь на то причина, хотя бы и дружелюбная. В настоящем случае вы, может быть, скажете, что предок, о котором идет речь, – апокриф, будь это типографщик или рыцарь; положим; но где сомневается история, ужели решит безотчетное чувство. Покуда оба сомнительны, мое воображение привязывается к обоим. Я могу уважать то изобретательность и ученость типографщика, то храбрость и преданность рыцаря. Это благодетельное сомнение дает мне двух великих предков, и через них, два направления мысли, которая будет руководить мною в различных обстоятельствах. Я не позволю вам, капитан Роланд, отнять у меня одного из моих предков, одно из направлений моей мысли. Оставьте же этот священный пробел ненаполненным и примите это выражение рыцарского чувства: покуда отец мой будет жить с капитаном, мы будем верить в типографщика; когда расстанемся с капитаном, твердо станем за рыцаря.
– Хорошо, – воскликнул дядя Роланд, когда я остановился.
– А я думаю, – тихо сказала матушка, – что все это можно устроить к удовольствию всех. Грустно подумать, что бедный Роланд и добрая маленькая Бланшь будут одни в башне; я думаю, что мы были бы гораздо счастливее все вместе.