– Все это дело – отвечал капитан – но меня это не поразило. Я видел в этой книге мужество. Тут бедное создание, катающееся по полу в мучениях, от колыбели до могилы, мучимое таинственным, неизцелимым недугом, недугом, подобным «внутреннему аппарату мучения,» – создание, при помощи своего героизма, более нежели переносящее мучение, – отнимающее у него силу действовать на него; и хотя (как сказано в книге) удел его днем и ночью было страдание, но высокая радость была законом всей его жизни. Роберт Галль дает мне урок, мне, старому солдату, считавшему себя выше всех уроков, в деле мужества, по крайней мере. И когда я дошел до того места, где он говорит в последнем пароксизме перед смертью: «Я не жаловался, – разве я жаловался? И я не хочу жаловаться!» я вскочил и воскликнул: Роланд де-Какстон, ты был трус! и если б не было у тебя твоих заслуг, тебя бы следовало разжаловать и давно выгнать из полка под барабанный бой!
– Стало быть мой отец не много ошибся: он хорошо поставил пушки, и открыл меткий огонь.
– Он поставил их вероятно между 6° и 9° над гребнем парапета, – отвечал дядя; – это, сколько знаю я, лучшее возвышение и для пушек и для ядр, когда нужно подорвать укрепление.
– Так что-жь, капитан? беремте ранцы, и в поход!
– С правого фланга – прямо! – воскликнул дядя, вытягиваясь на подобие колонны.
– И не оглядываться, если сумеем.
– Прямо на фронт неприятеля. На-руку!
– Англия ожидает, что всякий человек исполнят свой долг.
– Кипарис или лавр! – воскликнул дядя, махая книгой над головою.
Глава VII.
Я вышел с намерением известить Франсиса Вивиена, ибо, оставив мистера Тривенион, я беспокоился о будущей судьбе моего нового приятеля. Но Вивиена не было дома, и от его квартиры я отправился бродить по предместьям по ту сторону реки, и стал размышлять о том, что следовало теперь предпринять мне. Оставляя настоящее занятие, я отказывался от будущего, более блестящего, более успешного, нежели мог я надеяться от всякого другого вступления в жизнь. Но я сознавал необходимость более серьезного занятия, более последовательного и дельного труда, дабы укрепиться в том здравом состоянии духа, до которого дошел. Мысли мои опять полетели к университету, и мир его затворничества, на время моего ослепления блеском Лондонской жизни и до тех пор покуда горе не притупило острия моих живых желаний и надежд, казавшийся мне печальным и однообразным, принял вид привлекательный. Он представлял то, в чем наиболее нуждался я: новую сцену, новую арену, известное возвращение к юности, успокоение страстей, преждевременно родившихся, деятельность для умственных способностей в новых направлениях. Времени не потерял я в Лондоне: я приобрел – если не чисто-классические познания, – привычку к занятиям я изощрял вообще мои понятия и обогатил мои средства. Вследствие всего этого, воротившись домой, я решился говорить с отцом. Но оказалось, что он уже предупредил меня; когда я вошел, матушка повела меня на верх в свою комнату, и с улыбкой, настроенной под лад моей, объявила, что она и её Остин рассудили, что лучше всего для меня оставить Лондон как можно скорее, что отец теперь на несколько месяцев может обойтись без библиотеки музея, что срок, на который нанята наша квартира, кончится через несколько дней, что лето уже давно наступило, город несносен, деревня прекрасна, – словом, что мы поедем домой. Там я мог готовиться к Кембриджу, впродолжение вакаций. Матушка прибавила (нерешительно и с предварительным остережением чтоб я берег мое здоровье) что отец мой, которого состояние с трудом удовлетворит необходимым моим потребностям, надеется, что я скоро облегчу его издержки, заслужив университетскую стипендию. Я понял сколько предусмотрительной нежности было во всем этом, даже в этой мысли о стипендии, имевшей целью возбудить мою деятельность и внушить мне новое честолюбие. Я столько же был рад, сколько благодарен.
– А бедный Роланд? – сказал я – и маленькая Бланшь: с нами они поедут?
– Боюсь, что нет, – отвечала матушка, – потому что Роланд спешит воротиться к своей старой башне, и, через день или два, он будет в состоянии ехать.
– Не думаете ли вы, милая матушка, что так или иначе этот потерянный сын виною болезни Роландовой, что болезнь была скорее душевная, нежели физическая?
– Я не сомневаюсь в этом, Систи; какое сухое, дурное сердце должно быть у молодого человека!
– Дядюшка, кажется, потерял всякую надежду найти его в Лондоне; иначе, как ни был он болен, я уверен, что мы бы не могли удержать его дома. Так он возвращается к старой башне. Бедняга, ему там должно быть порядочно-скучно! Надо нам постараться известить его. Говорит когда-нибудь Бланшь о брате?
– Нет; они, кажется, мало жили вместе, по крайней-мере, она его не помнит. Как она мила! Мать у ней верно была красавица.
– Чудесный ребенок, но какой странный род красоты! Какие огромные глаза! Как она нежна, как любит Роланда!
Здесь разговор кончился.
После таких предположений, я необходимо должен был, и не теряя времени, видеться с Вивиеном и озаботиться об устройстве его будущего. Приемы его до такой степени потеряли свою угловатость, что я почел за возможное представить его лично Тривениону, а я знал, что, после всего происшедшего, Тривеинон рад будет обязать меня. Я решился посоветоваться об этом с отцом. До сих пор я не нашел ни разу или не искал случая говорить с отцом об этом предмете: так был он занят; а если б он и согласился увидеться с моим новым приятелем, какой ответ дал бы я ему, после цинических выражений Вивиена? Теперь же, так как мы уезжали, последнее обстоятельство не имело значения, а что до первого, ученый не совсем еще присел опять за свои книги. Выждав, для этого, время, когда отец отправлялся в музей, я догнал его, взял под руку и, коротко и скоро, рассказал ему все обстоятельства моего странного знакомства и настоящее положение Вивиена. рассказ мой менее возбудил участие отца, нежели ожидал я, и он не понял все противоречия и сложности Вивиенова характера; – но как было понять ему? Он отвечал сухо:
– Я думаю, что для молодого человека, по видимому, не имеющего никаких средств к жизни, и с таким ограниченным воспитанием, надежда на Тривениона будет ограничена и неопределенна. Поговори с дядей Джаком: он может найти ему какое-нибудь место, я в этом уверен, – корректора в типографии или стенографа какого-нибудь журнала, если он на это способен. Но если ты хочешь для него что-нибудь основательное, надо найти ему занятие правильное.
Тем отец и кончил, и исчез в сенях Музея. – Корректором в типографии, стенографом журнала! Для молодого человека с познаниями и гордым тщеславием Франсиса Вивиена, которого притязания распространялись много выше замшевых перчаток и кабриолета! – Эта мысль была безнадежна; грустный и исполненный сомнений, я пошел к квартире Вивиена. Я нашел его дома, праздным, стоящим у окна с скрещенными руками и до того погруженным, в задумчивость, что он не заметил моего появления, покуда не дотронулся я его плеча.
– А! – сказал он, с одним из своих коротких, быстрых и нетерпеливых вздохов, – я думал, что вы меня бросили, и забыли, но вы что-то бледны и как будто устали. Можно подумать, что вы похудели в последние дни.
– О, не заботьтесь обо мне, Вивиен: я пришел поговорить с вами об вас. Я оставил Тривениона и решено, что я вступлю в университет: мы все едем через несколько дней…
– Через несколько дней! Все? Кто-жь эти все?
– Мое семейство: отец, мать, брат, кузина и я. Теперь подумайте, что вам делать. Я могу вас представить Тривениону.
– А!
– Но Тривенион человек тяжелый, хоть и добрый; сверх того, так как он часто переменяет предметы своих занятий, может случиться, что через месяц или более, ему нечего будет дать вам. Вы говорили, что готовы трудиться: согласитесь ли вы не жаловаться, если нельзя будет трудиться в замшевых перчатках? Молодые люди, высоко поднимавшиеся в свете, начинали – это известно – с того, что были стенографами. Это должность, чрезвычайно уважаемая: на нее много охотников и даже не легко добиться её, я думаю; однако…