— Позвольте представить вам моего брата.
— А мы уже знакомы, — сказал Иван Алексеевич. Но Екатерина Антоновна сейчас же обняла Евгения и строго сказала сыну:
— Смотри, Иван, убереги его… Помни, что они спасли нашего Лаврушу! — Она с горячим порывом снова обняла Евгения, потом стала жать руки Оксане, Сергею Сергеевичу. Словно следуя ее примеру, Елена Петровна бросилась обнимать командира, как бы желая заранее заручиться его любовью к Евгению, боясь просить, чтобы он уберег его, но надеясь, что он и без слов поймет ее просьбу.
Минуты прощания истекали, но ничто не менялось в людях, все так же были оживленны лица провожающих, все так же торжественно уверенны лица отбывающих на фронт, и Оксана поняла, что сейчас и позже, когда поезд отойдет, у всех останется нерушимая вера в скорую встречу. Боясь произнести вслух лежащие у сердца слова, она махала рукой вслед уходящему поезду и шептала горячо, страстно, как шепчут молитву; «Возвращайтесь с победой!»
Глава седьмая
Этот сад давно манил его, и вот он наконец выбрался на знакомые аллеи, брел, опираясь на палку, прислушиваясь к шелесту листьев. Он с восторгом следил за полетом птиц, за вереницей старых лип, которые длинной процессией спускались к озеру. По озеру бежали серые волны, над ними в багряном пламени метались ветлы, алые узкие листья их усыпали зеленую скамейку, на которую он присел.
Лаврентий чувствовал такой покой в душе, что всему радовался, тихо улыбаясь и волнам, и листьям, и ветру. Достал из паутины, прильнувшей к скамейке, красную куколку в деревянном чешуйчатом чехле, потрогал за кончик — шевелится. Весной вылетит бабочка. Боже мой, что здесь будет весной! Как заполыхают эти кусты сирени, эти шпалеры шиповника! И он все это увидит, теперь он уверен, он знает! Правда, увидит не здесь. Он будет далеко отсюда будущей весной. Отсюда уйдет совсем другим человеком, заново начнет свою жизнь, как будто ему восемнадцать лет, так полна и покойна его душа. И Лаврентий научился охранять этот покой. Когда видел что-нибудь такое, что могло омрачить его настроение, поступал очень хитро: закрывал глаза и погружался в свою внутреннюю тишину. Он не ворчал больше, когда хрипело радио или входила, шлепая туфлями, рябая санитарка, мгновенным усилием он как бы выключал все неприятное. Так вот уже два дня он не видел стен своей палаты, всеми мыслями жил в этом утихающем саду.
Через час, когда в саду было все уже осмотрено, он тревожно зашагал по аллее, вдруг подумав о том, что все его товарищи забыли о нем, ни разу не навестили его в госпитале. Мысли его вырвались из шелестящего сада и улетели туда, на подмосковный аэродром. Он явственно услышал гул самолетов, вылетающих на задание. И горячая дрожь охватила его.
Теперь он сердился на друзей, которые покинули его здесь одного, словно совсем исключили из строя. Он вспомнил все ссоры с товарищами, когда отворачивался от их надоедливого шума и замыкался в себе. Но все же он терпеливо сносил все колкости, направленные в его адрес. Они называли его «джентльменом», зубоскалили, острили насчет его аристократического отчуждения, а он старался не замечать их чудачеств, не слушать вздора, который они несли, не замечать крайностей, которые они позволяли. Конечно, он с некоторым высокомерием относился к тому, что они давали ему прозвища и смеялись над ним за его спиной. Он старался быть вежливым и добродушным и теперь никак не мог понять, почему они забыли о нем, неужели они не могли простить ему тех маленьких слабостей, какие у него, может быть, и были, но он же прощал им все.
До войны бывало, что он порицал товарищей за то, что они мало учились, ограничивались только интересами своей профессии, торопились жить лишь внешними впечатлениями, как будто хотели подчеркнуть, что жизнь летчика коротка, зависит от случайностей, и не стоит усложнять ее… Но Лаврентий-то не мог так думать! Он знал, что кроме личной жизни есть еще огромная жизнь мира, ее нужно знать, понимать, а самое главное — защищать. И порой, пытаясь передать товарищам свои мысли, он не сдерживался в выражениях, бранил их за легкодумие, а они огрызались, как веселые щенки.
Он так и не утвердил ни своей воли, ни авторитета, когда началась война.
Лаврентий навсегда запомнил первый бой. Как эти молодые ребята горячились, сколько жертв понесли из-за своей горячности. Но в то же время он видел их гневное бесстрашие, когда вместе с ними вылетал вдвоем или втроем против десятка истребителей врага, шел на превосходящего противника в лоб, сжигал, сбивал, уничтожал, а вернувшись благополучно на аэродром, стоял в почетном карауле у гроба товарища, так и не успевшего выучить английский или французский, не прочитавшего, должно быть, ни Шекспира, ни Сервантеса, томики которых Лаврентий давал ему. Но воевал он хорошо!
Неужели эти парни совсем забыли его? Они так нужны ему именно сейчас, когда он выпестовал наконец самые глубокие свои мысли о смерти и бессмертии и, как ему казалось, понял причины всех неразумных поступков, может, просто, без огорчающих нравоучений, рассказать друзьям о том, как он научился беречь жизнь.
Желтое солнце растаяло за березовой рощей, а он все сидел и думал, думал.
А в кабинете профессора происходила буря. Его осаждали один за другим настойчивые посетители. Он с трудом доказывал летчикам, что больного сейчас беспокоить нельзя, особенно им: они одним своим видом могут взволновать его, а ему нужен покой. Летчики в конце концов согласились с профессором и уехали. Потом приехала маленькая златокудрая женщина, не слушая никаких доводов профессора, сняла шляпку и сказала, что она не уедет, не повидавшись с мужем. Ее проводили в приемную, где она терпеливо ждала, пока больной закончит прогулку.
Женщина сидела за круглым столом, разглядывала себя в зеркало. Поправила локоны, попудрилась, покрасила губы, через секунду решила, что слишком ярко, стерла краску, запудрила губы и нарисовала снова… Соскучившись, она хотела было подойти к стене и прочесть стенгазету, но побоялась дежурного, угрюмо сидевшего у двери.
Наконец стеклянная дверь из сада открылась, и вошел, опираясь на палку, высокий человек в коричневом халате из фланели. Он шел, щурясь от электрического света, глядя вперед на широкую лестницу с красным ковром, но тут внимание его привлек шум стула, он посмотрел налево и увидел женщину, поморгал, будто вспоминая что-то, потом произнес неуверенно:
— Люся?
Она встала, как только хлопнула дверь, но не узнала его, она думала, что он придет на костылях или его приведут под руки, ведь так долго не соглашался этот знаменитый профессор допустить ее к нему, и вдруг она увидела его совершенно здоровым, даже чуть-чуть румяного, с живым взглядом мутно-синих глаз, таких знакомых, таких памятных. Он шел, легко опираясь на палку, как дома после прогулки. Люся увидела, но, шагнув к нему, не решилась окликнуть и, только когда он узнал ее, бросилась к нему на грудь, поднявшись на носки, обвила руками его шею и горячо зашептала что-то.
Он так растерялся, что сначала попятился, делая усилие, чтобы высвободиться из ее рук. И Люся, словно почувствовав это, с недоумением взглянула на него, тогда он перевел взгляд на вахтера, торопливо сказал:
— Ну идем, идем ко мне…
И она, взяв его под руку, стала подниматься с ним по лестнице, беспрерывно шепча: «Лаврик, Лавруша, Ларчик мой!»
Он ввел ее в палату, оставил у двери и, пятясь в глубь комнаты, с изумлением осматривал ее, Люся смутилась, ей показалось, что смешно выглядит в больничном халате, торопливо сбросила его, одернула платье, прощупала пуговички, все как будто было в порядке, но она все же ощущала на себе его странно внимательный взгляд. И она не осмелилась подойти к нему, обнять снова. Присела на табурет и, от смущения хлопая перчатками по ладони, смотрела на него и ждала, что он скажет.
Прислонившись спиной к окну, подперев кулаком подбородок, он смотрел на нее, по привычке щурясь.