Вдруг радость у Петра Петровича сменилась подозрением:
— Опоздано ведь, — сказал Петр Петрович, целиком поняв Канашева. — Анныч раньше на мельницу заявку дал.
— Ишь ты, резон какой... Вы — власть, вы все можете доказать.
Канашев вынул заявление и развернул его. В нем значилось: мукомольная артель организована давно из пятнадцати семей. Кроме того, в предстоящее лето артельщики переходят на общественную обработку земли по всей форме.
— Покайся там перед своими: лежала, мол, бумага в папке. Ты лучше все расскажешь, мастак на это... Стало быть, дело за тобой — отстоять наши бедняцкие и середняцкие выгоды.
Канашев опять победно заулыбался — и еще тоскливее стало Петру Петровичу.
— Пораньше малость надо бы...
— Близок локоть, да не укусишь, — строго ответил Канашев и встал.
Тогда Петр Петрович засуетился, положил заявление в портфель. Он все что-то говорил, то убеждая, то сожалея, то раскаиваясь, — и даже ростом стал как будто ниже.
— С Полушкиным пришлю той субботой крупки, — сказал на прощание Канашев. — Заморская у меня крупа. Все хвалят.
— Не надо бы, — ответил Петр Петрович нерешительно. — Не надо, увидят.
— Почему не надо? Совесть — вещь драгоценная, услуги ваши поэтому немаловажны. Жалованьишко у вас не ахти какое, прокормиться без приношений — хитро. Не ломайтесь.
— Ну ладно уж, ладно! — зашептал Петр Петрович. — Все-таки какой-то нашли выход.
— Позвольте вас и супругу вашу препокорнейше отблагодарить за гостеприимное радушие. Будьте счастливы, — сказал Канашев и вышел.
Петр Петрович последовал за ним. Сердце, его ныло, ох, как ныло.
Они очутились в саду, там меж вишенника и бань полегла густая темь. Егор шептал молитву, а Петр Петрович повторял, точно извинялся:
— Покойной ночи, Егор Лукич! Уж вы поосторожнее как-нибудь. — Незаметно для себя стал Канашева называть на «вы». — У нас сейчас в райкоме началась борьба с правым уклоном. Агитация была запущена. Сейчас развивать надо политическую активность. Цель наша — мобилизовать. Широко внедрять. — Речь его переходила в бессвязное бормотание. — Вы, чай, в курсе событий. (Он был жалок до отвращения. «Дерьмо», — обругал его Канашев про себя.) Мы друзья при любой погоде, конечно. Но... («Тамбовский волк тебе друг», — подумал Канашев.) Правильнее нам вовсе не встречаться, Егор Лукич.
— Согласен. Объясняться будем бумажками. Знать надо мне о ближайших твоих услугах.
Петр Петрович в темноте застучал зубами: его бил озноб. Страх сжимал сердце.
— Нет, я приду к тебе сам, поведаю, каковы ваши успехи.
— Зачем? Письмецом можете известить, не велика беда.
— Нет, нет! Приду сам, вы только не ходите ко мне. Подозрений-то сколько! И вам и мне на худо. Ведь они, как на грех, все районные начальники, со мной рядом живут. Здесь вот председатель рика[121], там волкома секретарь... Учуют, у них нюх собачий... Сгложут без всякой жалости...
К куму Канашев явился со втором часу ночи. Его положили на печи совместно с хозяином.
— Выгорело? — спросил Трифон Трешников, зевая и крестя рот.
— С ними, с окаянными, жестокую имей политику, иначе — могила. Блох, кум, нету?
— Пошаливают.
— Христе спасе, бог наш. Сколько в мире зла.
Канашев перекрестился, зевнул и вскоре захрапел.
Глава третья
Заботы не покидали Егора Канашева ни на минуту. Неудача укрепляла его нрав и вселяла чрезмерную к людям бдительность, удача подогревала к работе.
После победы в ВИКе[122] новой его заботой стал поп, сбежавший из Немытой Поляны еще перед постом. Благословя своих друзей, сбежал поп тихо и мирно в соседнее село, объявив немытовцам, что ему тоже «жить надо», что у него не токмо дух, но и плоть есть, столь же немощная, как и у любого прихожанина, и что артельные дела его не радуют, а комсомольские песни по ночам отбивают сон.
Благочестивые почитатели роптать на попа не смели.
Никто ему плату положенную не выдавал, жить ему в бане не хотелось, доходы с прекращением церковных служб иссякли вовсе, а требами[123] стали пренебрегать, — на что старые люди, и те умирали, случалось, без причастия.
Делать было нечего. Однако церковные главари учуяли в уходе попа большой проигрыш: забвение великого православного говенья дало артельщикам повод окончательно забрать в свои руки церковь. Вавила Пудов поэтому заверился полномочиями от мужиков непременно выискать нового попа — подешевле и бессемейного. Но миновала третья неделя великого поста, снег значительно зарыхлел, ноздреватая его кора побурела, овечий помет обозначился на талых местах подле амбаров, и ветер захилел, почуя смену времен, а о новом попе не было ни слуху ни духу.
В один из таких дней Канашев ехал из Курилова все с той же неотвязной думой про церковную нескладицу.
Он думал о том, что церковная канитель наносит урон его личному благу, упрочивая положение артельщиков на селе, и оставляет не у дел Вавилу Пудова, отстраняя его от влияния на ход мирских событий. Церковный староста при закрытой церкви — все равно что рыбак без сети — никакая сметливость не поможет.
Сам Егор попов не любил за даровую жизнь, обзывал их «захребетниками»[124] и в церковь хаживал редко, ссылаясь на свой домашний недосуг[125]. На досуге он брался за чтение евангельского текста. За кучей хлопот, не имея возможности в должной мере самому за себя молиться, он сдавал этот род обязанностей на откуп богомолкам и тем самым одновременно угождал богу и «сироткам хлеб давал», что находил чрезвычайно богоугодным делом. Но все же попа он почитал большою уздою для мира и много дивился тому, что попы стали скуподушны, не люты, — «Дубинкина» он за это больше всего и недолюбливал, полагая безответное смирение его главной причиною тех склок, что заварились на селе. «Нужно подыскать пастыря умного, чтобы был за веру драчуном», — думал Егор, и проволочка с выбором попа тревожила его с каждым днем все больше.
Первым делом Егора по приезде домой было спросить у Яшки Полушкина, не приходил ли Вавила с новостями. Яшка ответил, что Вавила не приходил, но намеревался прийти, потому что новости у него, по-видимому, имеются.
Канашев выпряг жеребца и прошел на плотину. Даль была тронута весенним дыхом оттепелей, на полях пятнела обнаженная земля, петли сырых дорог явственнее обозначались на полотнищах снежных палестин. Разбухали, ржавея, болотные зажоры[126]. Лед отошел от берегов, и река готовилась буйствовать, исподволь напирала из плотину.
Егор поглядел на сток воды, осмотрел деревянные загородки, отнял еще одну из них и прислушался. Хозяйственно журчали жернова в безветрии, ползла под одевку прохладная сырь долины, от села шли и терялись в речных кустарниках суматошные вскрики.
Он направился к своей сторожке и столкнулся с человеком, выплывшим из-за угла ее.
— Ты, Вавила?
Они приостановились у сторожки. Вавила показал приятелю бумагу с росписями; ниже росписей лепились корявые крестики. Канашев подсчитал их и сказал:
— Достаточный набор людей, желающих в вере пребывать, но где попа найти? Их не производят сейчас заново, вот загвоздка. Училища порушены, самоуком в это дело вникать охотников нету. А вера слабнет и слабнет. Помни мое слово, Вавила, каждый из нас теперя испытанник. Всякого из нас, глянь, робость заела перед врагом.
Он сунул бумагу в карман и заговорил сердитее.
— До того дожить привелось — заступников собираем за господа! На первые христианские века это похоже. А стойкость первохристианская в людях испарилась. Вот они тут подписались в бумаге — церковь надо, попа надо, а сурьезности я в этом не вижу. Коммунист придет из самых последних по разуму, цыкнет на них, и друг за дружкой промолчат, не поперечат богомольники...