— Одумайся, — с горечью сказал отец. — Не лучше ли к мужу-то вернуться?
— Нет, не лучше.
— Сходи к мужу, поговори, условия выскажи. Нынче выставляют условия, не стесняются.
— Дело, тятя, давно решенное и конченное, — смело сказала Марья, — али бог бабу на смех родил? — и вышла, сердито хлопнув дверью.
— Наваждение! — произнес Вавила. — Порченая. С каким-нибудь комсомольцем стакнулась. Эх, Василий! Говорил я тебе, береги девку, как стеклянную посуду, грехом расшибешь, ввек не починишь.
— Приворожный корень разве раздобыть, — сказала мать. — Да попользовать ее, к мужу и вернется.
— Какой тебе корень, когда она ни во что не верит, — заметил Карп. — Над богом-то смеется, мимо церкви идет, не перекрестится. Федорова выучка.
— Ну, Василий! — упрекнул Вавила. — Жалко мне тебя, пропала ее головушка, пропали и вы вместе с нею. Как отпечатала она свою программу. Дьявол в ней бунтует!
Приятели долго сокрушались по поводу порчи мира и только к полуночи разошлись по домам.
Глава десятая
Осенью, до покрова, — престольного праздника, — как всегда, съехались в Немытую Поляну парни-отходники, сколачивавшие деньгу на ярмарке и на промыслах Волги.
С делами было покончено. Отсеялись, обмолотились, картошку убрали. Подкралась пора свадебных пиршеств. Девки обзавелись квартирами для зимних посиделок, каждая внесла свою долю оплаты. Квартиры сдавались малосемейными вдовами, одинокими, сиротами, старыми девками.
Девки рядились напропалую. То надевали старинные сарафаны с набойчатыми рукавами, перешедшие к ним от теток, матерей и бабушек, на плечах — турецкие шали да черные шелковые платки с оранжевыми цветами в косяках; то вдруг являлись на посиделки в коротких платьицах, несуразно обтягивающих деревенские ядреные, тугие тела; то приходили в газовых шарфах, как в радуге, в гетрах и в юбках с множеством на них затейливых пуговиц, искрящихся и сияющих. По целым суткам девки проводили на квартирах, где стоял бесперебойный гам, грохот, визги, стон, лязг и безутешно рыдала двухрядная гармонь. Ох, как рыдала!
Молоденькие девки выхвалялись перед старыми самоновейшими модами — брошками из слоновой кости с именами: «Маня», «Шура», «Катя», блузками «ойра», юбками «клеш», цветными вязаными галстуками. А молодые парни отличались рубахами из яркого сатину и галстуками всех рисунков, показывали желтые штиблеты с острыми носами и прорезиненные плащи, хрустящие, как свежая капуста.
Парни, прибывшие с городских заработков, угощали девок воблой, кренделями, фисташками, постным сахаром и кедровыми орехами. Ходила по грязным улицам разгоряченная утехами молодежь, махала белыми с нитяной вышивкой платками, ухала и плясала вприсядку под гармонь. Знай наших! В волостном кооперативе наступил кризис на пудру, сапожный крем и румяна. У госспирта торчали очереди. В мануфактурной лавке подчистую разобрали ткани, ситец и бумазею.
Девки в потайных местах обменивались секретами, изливали подругам скорби сердец. Большая в эту осень стояла тревога. Парни гулять — гуляли, а чтоб посватать кого, так к этому охоты не выказывали. «Нищих плодить — лучше с девкой не ходить», — был общий приговор. И в балалаечном, в тальяночном, в баяночном визге, под любовные припевки девок велись речи о скудоумии дедова житья на селе, о делах, коими выгодно заняться в городе, о гибельной трехполке, а больше всего — об Аннычевой политике.
— Аннычу, может быть, и привелось бы новую жизнь на ноги поставить, — говорили парни, — да много разной бюрократистики, статистики, да чертистики.
Игнатий Пропадев играл в артелях «страдание» на радость певуньям, и каждый раз, когда переполнялся он хмелем до оскудения сознания и гармонь валилась из его рук, он садился на порог и разговаривал сам с собою под гогот молодежи:
— Скажи, Игнашка, ты на войне был? Был. В партии состоял? Состоял. С Деникиным боролся, Колчака глушил? Глушил. Не выдержал под конец, смялся, как печеное яблоко? Верно, смялся! Радость души под конец в рюмке обрел?! Хлещи меня, партия и Советская власть, и в хвост и в гриву!
Мастера плотники тоже гуляли, забросив артельную стройку. Доканчивали дом одни сподручные, да и те в последнее время работали помалу, нехотя, — общее возбуждение увлекало и их.
Анныч беспокоился за постройку, по ночам ввел караул из артельщиков. Караулил чаще всего Санька — он сочинял в тишине стихи.
В полночь Анныч подходил к постройке артели и видел в недостроенной избе свет. Около стройки пахло свежей стружкой. Анныч заглядывал через окно, пробитое в стене, и обнаруживал Саньку. Он, облокотясь на обрезок тесины, сидел в углу, в валенках, завернувшись в отцов чапан, подпоясанный для теплоты веревкой, и писал.
— Кто караулит? — раздавался голос Анныча.
— Есть караул, — отвечал Санька, — вздрагивая и высовывая голову в отверстие окна.
— Пишешь?
— Пишу.
— Пиши.
Село гудело в гармониковом плаче, дробная припевка выделялась и дружно ползла по заплетням в овраги и поля. Там, на юру[104], перекликалась она с воем ветра, с шепотом чернобыла[105].
— Спал бы, Анныч.
— Всю ночь гульба. Того и гляди спалят. Не спится.
Фигура Анныча уплывает за груды кровельного теса.
Санька садится одиноко и продолжает писать в областную «Крестьянскую газету».
«Престольный праздник стал теперь бичом для сельского активиста. Вино льется рекой, вспоминают сельчане обоюдные обиды и в первую очередь поносится селькор. Поножовщина — специальная принадлежность престольных торжеств. Я шел на комсомольское собрание и встретил на улице толпу парней и девок. Впереди всех шел подкулачник с гармошкой, он был пьян вдрызину и когда увидел меня, то заиграл плясовую:
Говорят бабы
Про наши наряды:
Еще года два годить,
Потом голым всем ходить.
И закричал: «Вот он, который заставит нас ходить голым. Он хочет у всех забрать имущество в один котел. Мала куча, ребята». С этими словами он сшиб меня с ног, остальные навалились на меня и принялись тискать. Я неделю кровью плевал. А милиция квалифицирует это как обыкновенное хулиганство, и вовсе не видит классовой подоплеки».
Голова туго набита волнениями истекшего дня. Санька ложится в угол на стружки, силясь забыться. Мысли идут стадами. Вспоминаются лета со ржавой осокой и тальником — тогда думы были легкие и выветривались без следа. Маячат издали отчаянные от избытка сил драки, опустошительные набеги на чужие поля и огороды, длительные и шумливые свадьбы, и еще: начальство округи, урядник и поп.
Урядник ездил всегда в тарантасе. Мужики торопились снимать картузы и низко ему кланялись. В то время Анныча мужики называли «политикантом» и «сормовичем», а урядник был с ним в раздоре. Этот же урядник, помнит Санька, битый стоял перед мужиками, а Анныч с табурета говорил про царя и бога. Потом объявились на селе чужие. Хожено было ими и езжено, называли их бабы «оратурами», поливали их бабы словами всяческими, а мужики слушали, говоря:
— Может, и взаправду они за землю и волю.
Анныч «оратуров» тех ругал, и «оратуры» Анныча ругали. С солдатами — бывшими фронтовиками — у Анныча был лад, но солдаты ушли опять, много их ушло и совсем безвозвратно. Анныча переименовали «комитетчиком». Комитетчиками назывались тогда многие, понимающим же был один только Федор Лобанов — постоянный агитатор среди молодежи.
Санька в волнении стал перечитывать дневники Федора Лобанова.
«...Не так давно кулаки грозили мне отомстить за разоблачительную работу, и вскоре после этого хулиган на гулянье набросился на меня с ножом. Он поранил мне руку и когда давал на суде показания, то признался, что сделал это за три рюмки очищенного. Работаю днем и ночью. Вчера проводил собранье молодежи и бедноты, сейчас еду пахать, а вечером буду читать. Я познал радость печатной буквы».